Щепки (Николай Мельников)

Перейти к: навигация, поиск

Посвящается Ларисе Барановой


I

Учёные говорят, что за две тысячи лет, прошедших с Рождества Христова, на Земле сменилось шестьдесят пять поколений и около тридцати миллиардов человек с того времени уже ушли в мир иной. Скольких из них, из тридцати миллиардов, оставила история в своей памяти? Сколько святых, подвижников, мучеников, пророков, поэтов и художников, через которых Господь пытался образумливать нас, вдыхать в нас Веру и восхищение перед непостижимостью и красотой этого мира? Сколько безумных, гонимых и влюблённых?

История оставила в своей памяти очень многих, но имена и судьбы подавляющего большинства уже никогда не будут нам известны! Что поделать! Имена и судьбы всех, до кого большой истории сейчас нет никакого дела и не было дела раньше, с кем она обходилась по принципу: «Лес рубят — щепки летят!» А сколько леса, сколько дров нарублено за все эти годы?

Ещё недавно, переживая не лучшие времена своей жизни, я сам осознавал себя отлетевшей щепкой. Я слушал непрерывные удары «дровосеков» и думал: «Бедные щепки, куда вас закинет? Что с вами станется?» А рубка продолжается, и нет ей конца…

В тот год и час, когда «прогремел» Чернобыль, мне ещё оставалось четыре дня прослужить в армии. По телевизору сообщения о взрыве были какие-то совсем невнятные, а поскольку мы знать не знали и даже представить себе не могли, что это такое на самом деле, — душа у меня по этому поводу была спокойна. Смутно я помнил, что этот Чернобыль находится где-то в нескольких десятках километров от наших мест, но мысли у меня в тот момент, конечно, были одни: «Дембель! Весна! Свобода!» Даже от одного из этих слов, например, «весна», голова шла кругом, и люди у нас почти буквально сходили с ума. Наверное, такова особенность таёжной весны? Служить мне пришлось на северном Урале, там, где кончается железная дорога, где семь месяцев в году — зима с сорокоградусными морозами, где одни мужики водят других на работу под автоматами, а те, другие, в свою очередь, делятся почему-то на «мужиков», «козлов» и «петухов».

С этими делениями у меня была история в самом начале службы, когда ремень затягивался так, что живот к спине прилипал, а автомат от страха носился на уровне глаз и на вытянутых руках.

…Как-то привели мы мужичков на работу, огородили их символической проволочкой. Они первым делом кипятят водичку, заваривают чаёк и пьют из одной кружки по два глотка, по кругу. И сидят интересно: нет чтобы вместе, а они — разбившись на три группки. Ясное дело, и мы, конвой, пьём чаёк — отдельно. Вдруг от одной из этих группок, самой маленькой, приближается ко мне плюгавенький, грязненький человечек и просит:

— Начальник! Брось сигаретку, а?

Мне сигареты не жалко, «Астры» целая пачка в кармане, но зачем же её бросать? Хоть ты и зек, но возьми по-человечески, не как собака.

— На, — протягиваю, — возьми!

— Нет, — отвечает плюгавенький, — ты брось! Из рук не возьму! Мне нельзя — я обиженный!

Бросить-то я ему бросил, и не одну, а целых три, но потом долго думал: «Ах ты, гнида, чем же я тебя так обидел?» Поделился со старшими сослуживцами, те — в хохот:

— Да он не на тебя, дурак, он на других обижен!

Конечно, мне легче не стало:

— Ну не на меня, но зачем же человека до такой степени обижать?

Уже как-то потом, в дороге, на этапе, полистал личное дело этого плюгавенького и ужаснулся: «Пришёл из армии… сожительствовал с тринадцатилетней девочкой… показалось, что она ему изменила… отвёл в лес… долго бил заточенным напильником… она кричала, что хочет жить…»

Мы едем по узкоколейке, в «столыпинском» вагоне, в решётке опять появляется рожа плюгавенького:

— Начальник, брось сигаретку!

— Ах ты, урод! А прикладом в зубы не хочешь? О-би-жён-ный! — таких на зоне действительно «обижают», совсем гнилая щепка…

Так вот, от весны люди и вправду начинают сходить с ума! Такого со мной больше никогда и нигде не было — особенность тайги! При таких суровых зимах природа, наверное, действительно сильно засыпает, «скукоживается», и немудрено, что просыпается она с такой неуёмной радостью и силой! Текут ручьи, чуть пригревает первое солнце, а тайга уже доносит такое обилие тревожащих душу запахов, что закрываешь глаза и думаешь: «Провались всё! Больше нет сил! Никакого дембеля! В тайгу, на свободу! Сегодня же!» И это — солдат! А что взять с зека, который сидит по шесть-десять лет? Ему каково? И бежит зек в тайгу, прихватив топорик. И никто потом, даже самый рассудительный, не поймёт его поступка: «Куда бежал, дурачок? Лес непроходимый на десятки километров, речки коварные, уральские, и сидеть тебе всего-то годок оставался!» Что ответит зек? Ничего. Это не объяснишь! Не скажешь: «Извините, гражданин начальник! Запахи из тайги всю душу прощекотали!»

Как раз в этот день, когда прогрохотало в Чернобыле, с соседней зоны сбежали двое. Куда они побегут — это Бог знает, но от нас ушёл в тайгу заслон — три человека — и засел километрах в восьми от посёлка на какой-то тропке. Через два дня заслон запросил по рации еды. Получилось так, что кроме меня и каптёрщика Лёши Волоскова нести им провизию было некому, мы на тот момент оказались единственными свободными в роте. Мы и понесли.

— Зайдите в столовую, — говорит старшина, — загрузите рюкзак — и на станцию, на мотовоз! На восьмом километре сойдёте, возьмёте влево и километра через четыре выйдете на дорогу, там наших и встретите. Жду вас обратно завтра к обеду.

Мы выходили под вечер. В качестве оружия нам была выдана резиновая дубинка — одна на двоих! Начальника столовой (ох, как громко звучит!) на месте не было, была лишь повариха тётя Феня, из вольнонаёмных. Тётя Феня сама намотала по жизни лет пятнадцать сроку, была то ли одноглаза, то ли косоглаза — я так и не понял. Она была не худшим представителем вольного населения нашего посёлка, который сплошь состоял из бывших зеков, оставленных здесь на вечное поселение: уголовников, петлюровцев, бандеровцев, полицаев, валютчиков и прочего элемента.

Пока тётя Феня набивала рюкзак сгущёнкой и тушёнкой, ефрейтор Волосков залез в офицерскую сковородку на плите и достал замечательную котлету, которую мы быстро уничтожили. Тётя Феня застала нас на последних дожёвываниях и по-матерински ласково сказала: «…вам в глотку!»

— Теть Феня, — ответил Лёша, — да у нас столько офицеров нет, сколько здесь кусков, — и показал на сковородку. — Чего жалеть-то!

Тётя Феня умилилась и ответила тепло:

— Попался б ты мне в шестьдесят шестом году, сучонок, я б тебе все перья повыщипывала.

Мы взяли рюкзак, вышли из столовой, пошли по непроходимой грязи посёлка к станции, мимо высокого деревянного забора жилой зоны. Лёшка дразнил своих же ребят, которые стояли на вышках через каждые триста метров вертухаями, и веселился, а я смотрел на него и вспоминал фразу тёти Фени. Дело в том, что мы с Лёшей оба были шестьдесят шестого года рождения, и я представил себе, как нам, только что родившимся, беззащитным, выщипывает перья в шестьдесят шестом году бывалая зечка тётя Феня. Сама-то хоть понимала, что говорила, старая щепка-прищепка?

Конечно же, всё пошло не очень гладко — мы, сойдя с узкоколейки, взяли неверный курс, запутались, побегали со своей резиновой дубинкой от медведицы с медвежонком и уже часа в два ночи рухнули в непонятно откуда взявшийся среди леса стог сена. Проснулись часа в четыре, перед восходом, от жуткой холодрыги. Покурили, попрыгали, даже посмеялись, ориентируясь на местности, и пошли дальше искать своих. И никогда я не забуду зрелища, представшего вскоре перед нашими глазами: небольшая полянка в утреннем тумане, на которой росли одни берёзы, а среди берёз — множество могил. Это было зековское кладбище. Естественно, что за могилами никто не ухаживал, и они все были заросшие, провалившиеся, потрескавшиеся. Но основное, что придавало мрачность этой картине, — отсутствие крестов и надгробий, столь непривычное для русского человека. Вместо них стояли на могилах небольшие таблички с номерами типа «3162» или «2515» — и всё! Это были личные номера заключённых!

Как объяснили мне после — не знаю, верно или нет, — родственники умершего на зоне зека не имели права забрать тело, пока не кончится срок его заключения. Думаю, уверен, что дожидались и забирали очень немногие. Какая нелепость, какое страшное несоответствие! Душа уже у Господа, ей уже определены мера и место, а прах всё ещё отбывает земное наказание! Может быть, именно здесь, на этом кладбище, я впервые задумался о душе и неизбежной смерти и понял, что даже щепка всё-таки должна стараться влиять на свою судьбу после смерти.

Мы отыскали наших оголодавших ребят, благополучно добрались в посёлок по указанной ими тропинке и проспали в казарме, наверное, часов двенадцать. Молодой, здоровый сон «с устатку» за три дня до того, как кончалась служба. Нашли ли тогда этих бежавших зеков — не помню, не знаю! Где сейчас ефрейтор Волосков? Вспоминаешь ли ты, Лёшка, то зековское кладбище?

Я проснулся оттого, что со мной кто-то разговаривал.

Из разговора я понял, что я «учёный человек», «училься в Москве», «Ленина видель в Мавзолее» и поэтому должен ответить на несколько вопросов. Я открыл глаза — на табуретке возле моей кровати сидит азербайджанец, человек выдающегося чувства юмора Мушвиг Аббасов, а если короче — Аббас. Я помню, как тот же Аббас, мой однопризывник, большой, смешной, нелепый, в начале службы в армии на вопрос: «Профессия?» — отвечает: «Азербайджанец», а на вопрос «Национальность?» отвечает: «Тракторист!» И что? Когда все вокруг начинали дико ржать, он знал, что это ржание можно остановить ещё одной знакомой русской фразой: «Служу Советскому Союзу!» Всё!!! Больше никто не смеялся! И от этой фразы у нас перехватывало дыхание!

— Аббас! Чего ты хочешь? Я ещё сплю.

— Э-э, Мельник, ты учёный человек, ты должен мне помочь!

— Аббас, оставь меня в покое, я только что из леса! Я устал! Я неучёный человек, и Ленина я не видел.

— Э-э, Мельник, зачем такое говоришь? Все, кто жил в Москве, Ленина видель, зачем врошь? Спать хочешь? Хитрый!

— Аббас! Что?

— Мельник! Беда! Кто-то ел весь мой печенье!!!

Я потихоньку начинаю осмысливать происходящее: кто-то съел печенье у Аббаса. Это странно! У нас все ели и пили сообща. Поскольку мы служили на зоне, очень много привычек и обычаев переходило к нам из-за забора, от зеков. Мы так же чефирили по два глотка из одной кружки вприкуску с конфетой или печеньем, так же часто употребляли слова «мужик» или «немужик», весь наш словарный запас был зековский — хотели мы этого или нет.

— Где съели?

— Э-э, Мельник, в карауле! Пришёл отдыхать с вышки, положил печенье в «пирамиду», рядом с автоматом! Покурил, туда-сюда, посмотрел — от печенья одни дырки. Мельник! Есть чужое печенье — не по-мужицки!

— Аббас! Я не знаю! Послезавтра я еду домой, я тебе куплю печенья! — последнее, что сказал я, и опять уснул. Что мне снилось? Снилась Москва, родная Москва, которую я полюбил с юности и навеки. Ленинские горы, река, мост окружной железной дороги, Новодевичье, и мы вдвоём идём с Ней по набережной, и я очень люблю Её и очень хочу Её поцеловать впервые за пять месяцев знакомства. Она женственна, чиста, Она прекрасна! Я смотрю Ей в глаза, в голубые светлые глаза, и Она мне говорит:

— Э-э, Мельник, я узнал, кто съел мой печенье!!! Его съело Мишкин папа!

Едва понимая, что происходит, отвечаю:

— Аббас! Я не знаю ни Мишку, ни Мишкиного папу!!! Ни его маму!!! У нас в роте нет Мишки!

Аббас долго хохочет и сквозь слёзы притворно удивляется:

— Ты же учёный человек, ты Ленина видел! А мишкиного папу не видель? Э-э, Мельник, сам мишка маленький, серенький, с хвостиком — пи-пи! Пи-пи! А его папа — большой, с длинным хвостом, с большими зубами. Я говорю: «Ты зачем ел мой печенье?» Он испугался и убежал в дырку!!!

— Аббас! Крыса, что ли?

— Э, Мельник! Это по-учёному — крыса, а по-нашему — мишкин папа!

— Папа, папа, — ворчу я и лезу под кровать, — слава Богу, на месте!

Вытаскиваю оттуда потрясающей красоты оленьи рога, которые мы нашли в лесу с Волосковым. Зачем олени их сбрасывают? В боях, что ли? С этим таёжным сувениром я ни за что не расстанусь, повезу в Москву! Я забинтовал на них каждую веточку, каждый отросток, и они стали похожи на заснеженный куст, какие ставят в театрах на сцене для обмана зрителя.

— Вешалка хороший можно сделать, — оценил рога Аббас и поцокал языком.

Я ещё не знал, что в Москве у этого сувенира будет другая судьба, довольно пошлая, но всему своё время.

Мы пошли посмотреть телевизор, где опять рассказывали о Чернобыле, и рассказы эти, вместо прежних, бодрых, становились заметно фальшивыми, с туманными намёками на теоретическую пагубность воздействия радиации. Именно в этот момент я впервые забеспокоился за своих родных, почувствовал, что на самом деле всё не так безобидно. Село-то моё хоть и в России находится, но до белорусской границы — два километра, до украинской — двадцать, всё рядом. Вся жизнь рядом, вся жизнь перемешана, все люди говорят на одном брянско-гомельско-черниговском диалекте, который с трудом понимают народы даже в самой России. Так что если там досталось, то досталось всем сразу. Успокаивало только то, что максимум через неделю я доберусь до села и всё увижу своими глазами.

— Э, Мельник, ты домой в парадке едешь или в гражданке?

До города в полк — в парадке, там уволюсь, получу документы, вернусь сюда — переоденусь. Мне уже прислали джинсы, куртку. Рога тут, опять же, заберу.

Дело в том, что здесь не очень можно было разъезжать в форме солдата «ВВ». Весь Урал, особенно от Перми и вверх по хребту, был напичкан таким количеством зон, да ещё если прибавить сюда всех сидевших, но оставшихся здесь на поселение, — плотность людей, ненавидящих «вэвэшника», очень велика. Были часты случаи, когда солдат-одиночек сбрасывали с поездов. Я не очень-то боялся, просто не хотел искушать судьбу, да и по джинсам с кроссовками соскучился, как по недостающим частям тела. Зашёл в каптёрку, к старшине роты. Наш старшина, прапорщик Смоляров, сам, действительно, был сущей щепкой — худой до невозможности, выпивающий, прокуренный до костей, и весил, наверное, килограммов сорок пять. Но, о ужас, его жена, работавшая в штабной канцелярии, была ещё раза в два худее его. Когда они, случалось, вместе шли по нашему дырявому деревянному плацу от казармы к штабу, солдаты смотрели вслед, а какой-нибудь остряк шутил:

— Братцы, только бы не ветер, только бы не было ветра — унесёт он нашего старшину! Прекратите дышать в ту сторону!

Старшина носил прозвище Нифель. На блатной фене «нифель» — это уже заваренный чай, использованная заварка, которую выбрасывают. Ходила тёмная история, что в молодости за какую-то услугу старшина вместо пачки чая дал зеку пачку нифелей — подсушил их, ссыпал в коробочку, аккуратно заклеил и отдал, будто только что из магазина! Но зека не обманешь! Чай для зека — это жизнь, это крепкая валюта, это признак необходимого достатка, и зек понимает в нём толк. И стал с того пустякового грешка наш старшина Нифелем. Всю службу Нифелем и ходил. Характер у старшины был неплохой, но негибкий: если невзлюбил кого с первого раза, будешь мучаться все два года. У меня со старшиной отношения были хорошие, только что не панибратские. И прикрывал он меня, когда надо было, случалось, что и водочки иногда выпивали вместе. Старшина любил рассказы про Москву и сам любил рассказывать, какие москвичи все козлы.

— Помяни моё слово, Мельник, — говорил иногда старшина, — дембельнешься, ты ж из своей вонючей Москвы даже строчки не напишешь.

— Да ты что! — загорался я. — Да после двух лет службы тут что же я, старшина, — всё забуду? Не веришь?

— Не-а, — вредничал старшина. — Вот сколько тут вас, москвичей, служило, все также надрывались: «Письмами и открытками тебя забросаем», — а я им говорю: «Хлопцы, я двадцать годов в войсках, и поверь — ни разу, ни один! И ты так же поступишь!»

Я умолкал в этом споре, думал про себя: «Ладно- ладно, посмотрим! Я тебя не то что письмами, я тебе посылки дорогие каждый месяц посылать буду, я всю Москву один реабилитирую!» Лучше бы я так не думал. Ведь прав оказался старшина, как в воду смотрел. За столько лет я не подал туда ни одной весточки. Иногда думаю: отчего? Что связывает нас здесь, в Москве, по рукам и ногам так, что мы не в состоянии вспомнить людей, делавших нам добро в те моменты, когда мы могли просто погибнуть?!

— Старшина! Мне парадка нужна!

— Бери любую!

— Я её всё равно верну. В полку уволят, я сюда вернусь, гражданку надену. Да и рога мне ещё тут забрать надо!

Старшина курил сигарету, пускал дым вверх, а правым ухом прильнул к маленькому радиоприёмнику. Слушал изо всех сил.

— Старшина, ты что ж, вражеские голоса слушаешь?

Старшина самодовольно кивнул и, как всегда, попросил:

— Мельник, завари-ка чайку!

Рецепт его чая я знал: полстакана «индюхи» (индийского чая) на стакан кипятка. Я как-то попробовал такого — челюсть в морской узел завязалась на несколько часов. Обычно старшина просил чаю на опохмелье, в шесть утра, перед подъёмом роты. Весь трясущийся, он еле-еле подносил стакан ко рту, делал несколько глотков и орал благим матом: «Ме-е-е-ед! Мёд, трепать ту Люсю!» Сейчас, видимо, был в соответствующем эмоциональном состоянии — глотал чай, но не кричал, а тихо шептал: «Мёд, ой, мёд, трепать ту Люсю», — и продолжал слушать бульканье «Голоса Америки». Надо сказать, что Люсей звали его жену, и именно её имя возникало у старшины при слове «трепать». Бедная Люся! Нарушителей порядка и формы одежды старшина тоже трепал, не церемонился: проходя мимо построенной роты, останавливался вдруг перед кем-то, улыбался так, что усы поднимались до ушей, и показывал количество пальцев, равное количеству нарядов. Опротестовывать приговор мало кто решался, так как количество пальцев мгновенно удваивалось. Старшина шёл дальше. Мог показать три пальца и при этом произнести: «Три-тэ, щас же!» Солдат ломился из строя, прекрасно зная и место, и объём работы: «Три-тэ — тазик, тряпка, туалет…»

— Мельник! У меня волосы дыбом встають!

— Отчего, старшина? — опешил я.

— У нас в посёлке американцы орудують!

— Да ты что? Не может быть!

— Щас про нас в новостях передавали!

— А чего хоть передавали-то?

— Про этих зеков, про троих, что в понедельник окочурились…

Я вспомнил, что случилось в понедельник. Да, действительно, умерло трое заключённых на особом режиме, «полосатиков». У нас на зоне было два режима: усиленный — там зеки ходили в чёрных робах, и особый — там непременной была полосатая форма — особо опасные рецидивисты, по пять-шесть отсидок, или, как они говорят, «ходок». Одна отсидка — одна ходка и так далее…

«Чёрных» под конвоем могли выводить куда угодно — рубить лес, рыть канавы, строить в посёлке что-нибудь, а «полосатых» — только в специально оборудованную зону, с забором, с вышками, с колючей проволокой и прочими элементами охраны, включая электроток. У нас эта зона называлась «лесобиржей», вот сюда их и приводили каждый день с жилой зоны по узкому деревянному коридору под автоматами, с овчарками. Одной стороной «лесобиржа» примыкала к реке, по которой сверху, с другой зоны, сплавлялся лес. Здесь он отлавливался нашими зеками и обрабатывался на всяких пилорамах и прочих станках. Под вечер начальник караула бил в рельсу «Съём», зеки собирались у ворот КПП, их считали и опять, тем же коридором, вели обратно в жилую зону на ночлег.

Так вот в понедельник, когда зеков увели на «биржу», на жилой зоне, в бараках, решили потравить расплодившихся крыс, мишкиных пап, как говорит Аббас. Руководил этой «операцией» медик, недотёпистый, замызганный молдаванин, капитан со странной фамилией Рус. Он был из тех медиков, что для головы и для живота разламывают одну таблетку и просят не перепутать. Ходил он вечно какой-то зажёванный и почему-то в сапогах на два-три размера больше положенного. Как травил Рус крыс, я уж точно не могу сказать, но только к ночи (или ночью) трое заключённых, вернувшихся в свой барак, умерли. Приехала сразу же какая-то комиссия из полка, тонкостей всего дела не знаю, но и Рус остался на своём месте, и троих зеков не стало. Три щепки, о них больше никто и не вспомнил! И вот информация «Голоса Америки»:

«В Советском Союзе продолжаются скрытые опыты над заключёнными. В засекреченной лаборатории зловещего профессора доктора Руса в результате запрещённых опытов над психикой человека в понедельник скончались трое… Советские власти умалчивают… (и так далее…) А сейчас продолжаем чтение книги Ричарда Пайпса…»

— Надо же, Мельник! И у нас орудують! — старшина с невероятной силой кусал свои усы. — Чем только этот Молчи-Молчи занимается? Водку жреть?

Молчи-Молчи — это кличка нашего особиста Юдина, тихенького, ласкового человечка, который должен бороться со шпионами и раскрывать антисоветские заговоры. Метод у Молчи-Молчи один — вызывает к себе в кабинет, несколько слов о природе, о погоде, о планах на будущее. И вдруг о том, что он, Молчи-Молчи, доверяет только тебе и при малейших подозрительных явлениях ждёт информации только от тебя. На этих беседах у него уже вся рота перебывала по нескольку раз. Но поскольку это секрет, то об этом я молчу-молчу!

— Старшина, а про Чернобыль говорят что-нибудь?

— А что тебе Чернобыль, ты ж в своей вонючей Москве будешь учиться!

— Я-то в Москве, но у меня ж там в деревне вся семья: мама, сёстры, я ж сейчас на лето туда поеду!

— Да, похоже, Мельник, что наши по телевизору всё брешуть. Испугались чего-то! Американцы, вон, на ушах стоять, да и не из-за нас, а за себя, за всю Европу. Облачко из радиации, говорят, прямым ходом на Европу пошло, а что там у нас делается — не знаю!

— Старшина, а это сильно страшно?

— А хрен его знаеть! Станция-то атомная? Вот и рассуждай: атом взорвался, значит, что-то вроде атомной бомбы. Во, блин!

— А что же люди? — испугался я.

Старшина промолчал. Ясно дело: дровосек ударил — щепки полетели…

Всю ночь я чистил и гладил парадную форму, цеплял на неё значки, чтобы появиться в штабе полка во всём блеске, чтобы, глядя на меня, командир части полковник «дядя Ваня» прослезился, пожал мне руку и сказал: «Да, сынок! Я вижу, что именно ты должен сегодня уволиться в запас, ты честно отдал Родине два года своей жизни».

Со мной ехали ещё несколько ребят моего призыва, в основном узбеки, но я-то ещё хотел вернуться — здесь у меня оставалась одежда и, опять же, — рога! Поэтому я особенно ни с кем не прощался, надо было только зайти к комбату, майору Самородову, взять в штаб бумажку о моём увольнении. Неприятная процедура! За два года службы мы с майором не сказали друг другу почти ни слова, обегали друг друга стороной, а если случайно встречались на плацу, то честь отдавали, поворачивая только голову, глаза же, вылезая из орбит, косили в другую сторону, чтобы, не дай Бог, не встретиться взглядом. Нет, у нас не было взаимной ненависти (по крайней мере, у меня), и гонял бы меня комбат, как сидорову козу, если бы не одно обстоятельство — взаимное, осознанное чувство неловкости!

В начале службы мы прошли учебку в полку, в райцентре, а потом нас всех раскидали по тайге, по зонам, по таким вот батальонам, как наш! И только привезли нас сюда, в лес, для «дальнейшего прохождения службы», как здесь появился новый комбат — Самородов. Среди военных информация распространяется так же мгновенно, как и среди заключённых, откуда бы ты ни прибыл. К твоему приезду о тебе знают уже практически всё. Про бедного майора к вечеру всем стало известно, что приехал он с женой Катей и двумя малолетними детьми. Говорили, что жена Катя слаба перед солдатами срочной службы (девятнадцатилетними пареньками, хотя самой было уже под сорок), и пару раз майор застигал супругу врасплох, вследствие чего пару раз пытался покончить жизнь самоубийством. После каждой такой попытки майора переводили служить в другое подразделение вместе с семейством. Когда Самородов один шёл по плацу, у него несколько раз за минуту дёргалась направо голова и так же резко дёргалось плечо. Нельзя сказать, что майор был злым человеком. Он был человеком нервным, и этому, как мы поняли, было своё объяснение. Лицо у него всегда было безрадостное, светлые глаза никогда не улыбались. Из-за частого употребления слова «епть» он сразу заработал себе одноимённое прозвище, и уже иначе как Ептем его никто не называл.

В вопросах службы он был ревностен, исполнителен, и уже с утра, на разводе, по летнему ли солнышку или в февральский мороз, перед строем летел его звонкий голос:

— Е-е-п-т-ть! Это не армия! Это колхоз «Красный Помидор»! На кого вы похожи, товарищи солда-а-ты!

После его речи киномеханик пускал бравурный марш в динамик на улицу, и обе роты, чеканя шаг, шли на службу. Как говорится, каждый день — на ремень! И так — изо дня в день, изо дня в день. На жилой зоне получали мы своих зеков, разводили на работу, вечером приводили их обратно, сами возвращались в казарму. Иногда закрадывался вопрос: а в тюрьме-то кто сидит? Прелести жизни делили пополам — и зеки, и солдаты…

Так вот, однажды, прямо под праздник 23-го февраля, по телевизору показывали многосерийный художественный фильм. Военный. Военные фильмы нам разрешались и рекомендовались, так же как и программа «Время». А на беду, прямо перед армией, закончив два курса театрального института, я снялся в этом фильме в эпизодах, в двух сериях. И как только моё «израненное» лицо показывалось в телевизоре, гул роты нельзя было остановить ничем. Ещё бы! В уральской тайге, на краю света сидит «настоящий» артист, который снимается в кино, такой же, как и ты, солдат!

— Вот она, твоя слава, — шутил я сам себе, — купайся!

Я ещё не знал, чего мне надо было ожидать и в чём купаться!

Через два дня в деревянном батальонном клубе было торжественное заседание, посвящённое Дню Советской армии. В президиуме, за красным столом, сидели комбат, начальник штаба, замполит батальона, двое ротных.

Комбат поздравил всех с праздником и извинился, что опаздывает приказ командира полка, но как только он дойдёт, награды найдут своих героев. Такие приказы «дядя Ваня» делал обычно под 23 февраля, 9 мая и 7 ноября. В этих приказах отмечались отличившиеся и раздавалось всем сёстрам по серьгам: кому лычку на погон, кому — значок, кому — благодарность, а большинству, соответственно, ничего. Эти предпраздничные награды солдаты называли понтами.

— Всё ясно, — пробубнил кто-то в заднем ряду. — Без понтов остались. Котлеты-то хоть завтра будут?

— Будут! — комбат стал судорожно искать глазами по маленькому залу. — Тебе котлеты будут!

Зал захохотал, и тут среди общего хохота поднимается на сцену комбатовская жена с огромным пакетом и просит слова. Зал затихает.

— Товаристи солдаты! — она заметно шепелявила, и для полноты картины я постараюсь передать её речь. — Я вас всех поздравляю, но особенно мне хотесса поздравить… (называет мою фамилию!) Мы все недавно видели фильм с его утястием, и давайте позелаем ему больсих твортеських успехов!

Зал смотрел на меня, я смотрел на комбата, комбат смотрел на стол и непривычно часто дёргал головой. Была длинная-длинная пауза. Я думал, что я провалюсь под землю или майор расстреляет меня из своего табельного оружия. Я смотрел на него, всем видом стараясь показать, что я ничего не хочу, мне от его жены ничего не надо, что я совершенно ни в чём не виноват.

— Товарищ солдат, — проговорил Самородов. — Ну что же вы! Женщина вас поздравляет, поднимитесь, поблагодарите!

Я встал в мёртвой тишине, поднялся на сцену, взял свёрток из рук мадам Самородовой, сиявшей так, словно она была первая женщина-космонавт на планете, и не зная, что мне сказать — «спасибо» или привычное «Служу Советскому Союзу», — просто кивнул, согнулся в три погибели и еле добрался до своего места. Так и просидел до конца собрания с опущенной головой.

Когда пришли в казарму, солдаты, особенно «старики», стали потихоньку дразнить: «Ой, беда, Мельник», «Полозила она на тебя глязь», «Сживёт тебя Ептть со свету», «Конечно, что ж ему — третий раз вешаться?» Я это всё слушал и думал: «Бедная я, бедная щепка».

— Давай хоть посмотрим, что в свёртке. Терять-то уже нечего.

Развернули свёрток — ахнули! Дорогая позолоченная ручка, по тем временам рублей пятнадцать стоила, две большие шоколадки и почти пол-литровый флакон тройного одеколона!

— Ну что ж, Мельник! — говорил сержант Щерба. — Ручка хорошая, ручку возьми, а одеколон, я думаю, надо с горя выпить. Мужики, вы как? Под закусочку?

— Ещё как! — отозвались человека два из «дедов».

Они взяли меня с собой, вчетвером мы зашли в какой-то закуток, разлили одеколон на четыре кружки, разбавили водой, протянули кружку и мне.

— Мужики! Я ж никогда его не пил!

— Да что ты! Эстет! Напиток «Катенька, залей горе!»

Я выпил — было жутко противно, но я думал, что это ещё противней. Закусили классным шоколадом. В голове стало веселее, напряжение спало. Потом только ещё дня два одеколонный дух ничем нельзя было отбить, и наутро трещала голова.

Позже, вспоминая эту историю, я часто думал: «Может, зря смеялись над бедной женщиной, а она вот так — искренне, от всего сердца, без всякой задней мысли? И всему виной наша пошлость, наша испорченность, наше неверие в чистоту человеческих поступков, тем более женских?»

Как бы там ни было, но после этого случая всё-таки я оббегал стороной и её, и комбата. Комбат тоже оббегал меня, но, по-моему, понимал, что со мной происходит, — честно соблюдал нейтралитет, и я благодарен ему за это взаимопонимание. Репрессий не было.

Сейчас Самородов очень радостно потряс мне руку:

— Спасибо за службу, солдат! Вот эти бумаги на увольнение отдадите в части и — в добрый путь! Учитесь дальше, чтобы все вами гордились!

— Есть, товарищ майор! Разрешите идти?

— Иди, сынок, иди! — как-то нетерпеливо сказал майор.

— Есть! — я развернулся и чуть не бегом рванул к двери, чувствуя на затылке холодок самородовских прищуренных глаз…

Бедная раненая щепка…

До города я доехал на автобусе. Был такой сезон, когда дорога уже просохла после зимы, после разлива реки, и автотранспорт ходил пока свободно.

В части меня ждала неприятная новость. Нет, увольнение мне оформили, всё как положено, выдали на руки военный билет, но, как и остальных уволенных, за пределы части не выпустили.

— Мужики, они чего, оборзели? Чё творят?

— Да на прошлой неделе, говорят, дембелей отпустили из части, распрощались, а те в городе нажрались и дебош устроили с мордобитием.

— А с нами-то они чего хотят делать?

Подошёл прапорщик, объяснил:

— Вы пробудете в части до пермского поезда. К нему мы вас подвезём на автобусе, рассадим по местам, и ауфвидерзейн, привет родителям!

— Старшина! — закричал я, — мне нельзя сразу на поезд! У меня в роте вещи остались, мне туда вернуться надо! В посёлок!

Прапорщик подошёл ко мне и тихо сказал:

— Если ещё раз крикнешь — отдашь военный билет, пойдёшь на губу и просидишь там два месяца до тридцать первого июня, пока из части не уйдёт последний солдат. Устраивает?

— Не-е, — ответил я, — лучше к поезду.

Я тихо согласился на вариант с поездом, уже успев прокрутить в мозгу, что с поезда придётся прыгать, другого выхода не было.

Вечером нас подвезли к поезду, и несколько прапорщиков лично контролировали нашу посадку. Мы расселись по своим местам, нетерпеливо смотрели в окна, но прапорщики не уходили. И только когда тепловоз дал свисток, поезд дёрнулся с места, они неторопливо пошли к автобусу. Поезд уже набирал порядочную скорость, когда я подошёл к проводнице, закрывавшей дверь, и со словами «Простите, мамаша!» выскочил наружу. Приземлился удачно, слава Богу, не было встречных столбов. Уже откуда-то издалека мне неслись зычные проклятия проводницы. Вдруг совсем рядом раздались ещё два громких шлепка, и через несколько секунд я увидел узбеков из своего батальона.

— Эй, парашютисты, вот это да! Вы сейчас куда, в посёлок? Как добираться будем? На попутных ишаках?

— Э-э, нет, — цокнули языком узбеки. — Мы, зёма-Мельник, в городе будем, остальных своих всех ждать будем, Ташкент все вместе поедем.

Я расстроился. Как мне одному махнуть по тайге эти шестьдесят с лишним километров? Наверняка в посёлок транспорта уже никакого не будет. Сейчас 19-00 ровно! Безумие!

Я распрощался с узбеками и пошёл по городу, по направлению к посёлку, но шёл не центром, а окраинами, чтобы невзначай не наткнуться на военный патруль. Только через час вышел из города на нашу дорогу. Посидел, покурил. Через девять километров будет небольшой посёлок — Чёрный камень, рвану, пока светло, до него, а там видно будет. Встал и пошёл. Был девятый час вечера, мне не встретилась ни одна машина, ни один человек. Шёл я скоренько, пел, читал стихи. Настроение, несмотря ни на что, было хорошее. Ведь я уволился из армии, за спиной два таких трудных года — и я преодолел их, и я прошёл через всё, и впереди у меня теперь должно быть только хорошее. Чувство свободы давало мне силы. В десятом часу я прошёл Чёрный камень и сел покурить на самой его окраине, примостился на какой-то коряге. Энтузиазма поубавилось. Куда я шёл? Чем я думал? Упасть и уснуть где-нибудь в тайге? Не так уж страшно. Гораздо страшнее нарваться на человека — каким он окажется, кто знает?

Ещё слышались голоса, скрипы дверей, отдалённое дурное пение, но на посёлок уже ложился плотный туман, а ночи здесь всегда, как в Ленинграде, были в это время года белые.

— Дяденька солдат, в-вы что з-здесь делаете?

Я аж вздрогнул от неожиданности! Оглянулся — за спиной у меня стоял мальчик лет восьми, чумазый, в рваной майке, из-под которой виднелось худое, давно не мытое тело с пупком наружу. Он заикался: то ли от вечерней прохлады, то ли от рождения.

— Ничего не делаю! Сижу вот, курю, воздухом дышу!

— Я посижу с тобой? — и не дожидаясь, сел рядом на корягу. — А ты откуда?

Я без утайки рассказал, откуда я и почему здесь сижу.

— О-о, далеко тебе, и не знаю, что делать…

— Да я вот и сам не знаю, браток, чего мне делать. Расскажи мне что-нибудь. У тебя папка-мамка есть, братья, сёстры? Да как зовут тебя?

— З-зовут Вовкой! Папки нет, не з-знаю, где он. Сестра есть старшая, Юля, пятнадцать лет. Мамка говорит, что она в городе, впуталась в какую-то банду. Я её давно не видел…

— А мамка как?

— Мамка ничего, только пьёт много, брагу гонит. Сейчас к ней мужики какие-то приехали, слышите, песни поют? Это они! — немного помолчав, Вовка вдруг сказал. — Дяденька солдат! Вам бы лучше спрятаться! Т-тут счас все пьяные, а они солдат не любят, как напьются, кричат: «Од-днова живём, дави к-краснопёрых!» Это вас, значит. Вы пока спрячьтесь вон там в лесу, а потом я за вами приду: переночуете у нас на сеновале, а потом раненько я вас разбужу — никто и не заметит!

Я чуть не расплакался! Бедная, добрая ты моя душа. Не испортила тебя ни окружающая грязь, ни подлость, но надолго ли тебя хватит? И до того мне стало тоскливо — Боже мой! Честному человеку бояться в своей стране! И не было мне сейчас роднее незнакомого мальчика Вовы на всём белом свете никого! Мы тихо сидели вдвоём, болтая ногами.

— Вовчик! А что за мужики к твоей мамке приехали?

— П-по-моему б-безконвойники, а откуда — н-не знаю.

Умный мальчик, всё знает. Безконвойники — это зеки, которых отпускали из зоны на все виды работ без конвоя с условием, что к вечеру те сами приходят в зону. Неявка в зону считалась побегом.

Я достал ручку, написал на клочке бумаги свою фамилию и номер части и отдал Вовке:

— Это на всякий случай сохрани. Если вдруг когда-нибудь будут искать — отдай! Понял? Но это так, ерунда…

— Понял, — кивнул Вова.

— А теперь пойдём-ка к ним. Надо же мне как-то в роту попасть!

— Дядя солдат, может, на сеновале переночуешь? — Вовка чего-то беспокоился.

— Не бойся, Вов, всё будет хорошо, мне уже бояться нечего, мой срок вышел, а тебе тем более, — я ему подмигнул, и мы пошли к его дому. — У меня, Вовка, такие красивые оленьи рога в казарме — ты бы от зависти лопнул.

Когда мы подошли к дому, полупьяные гости уже собирались отъезжать, суетились возле машины, пытались прятать трёхлитровые банки с брагой в кабину. Действительно — безконвойники.

— Мужики! Вы не на посёлок?

— На посёлок! — безконвойники аж остолбенели.

— Подбросите?

Они переглянулись:

— Подбросим, а чего же нет! Ты не беглый?

— Нет, я дембель!

— Садись, в тесноте — не в обиде! Поехали, если в штаны не наложишь! Все дембеля — из тайги, а ты обратно!

Я пожал Вовке руку, подмигнул, сел в кабину, и ещё оттуда помахал ему рукой. Он мне заговорщицки подмигнул, маленькая, беспомощная щепочка, чуть ли не со слезами на глазах. Машина тронулась.

Мы ехали и ехали бесконечно долго, а вся дорога была ещё впереди. Я не расслаблялся ни на минуту, часто курил и смотрел в окно. Они же, наоборот, расслабленные брагой, то засыпали, то вскакивали и пили опять мутное содержимое банок. Дважды останавливались, выскакивали из кабины и что-то выясняли между собой перед машиной, в свете фар, и было ощущение, что они сейчас перережут друг друга или поубивают монтировками. А вокруг, на десятки километров, глухая уральская тайга… Мне не было страшно, мне было всё равно, потому что силы мои кончились сегодня, когда начальник штаба полка поставил печать и свою подпись в моём военном билете. Для меня это был знак, и бояться я уже ничего не мог — конец моего страха был отмечен и узаконен печатью.

Где-то километров за десять до посёлка один из них, сидевший рядом со мной, открыл глаза и совершенно трезво спросил:

— Ты что, дурак, да? Как ты мог с нами сесть? Мы ж вас, поганых, на дух не переносим… Поставь Богу свечку, а то и родные бы не узнали, где могилка твоя, ментёнок!

Я помолчал и ответил:

— Ментёнком на два года меня Родина сделала, я ей присягал. Я свою Родину люблю и слушаюсь!

Безконвойник посмотрел на меня и устало закрыл глаза.

До самого посёлка больше никто не проронил ни слова. У старшины глаза вылезли из орбит, когда я зашёл к нему в каптёрку в три часа ночи. Он долго смотрел на меня и, только тихо присвистнув, покрутил у виска. Потом пошарил рукой за каким-то хламом, достал бутылку, налил по полстакана. Чокнулись, ахнули, крякнули. Меня стало трясти, налили ещё, ещё ахнули. Я слегка засоловел. Потом снял военную форму, надел джинсы, футболку, кроссовки. На куртку положил рога. Всё, можно жить дальше! Старшина разлил остаток, мы опять выпили.

— Старшина! — попросил я хриплым голосом, — а давай чайку завар-не-ем!

Мы заварили по рецепту прапорщика Смолярова, я сделал первых два глотка и шёпотом закричал: «Ме-ед, ме-ед!» Дальше глотнул старшина и закричал ещё громче: «Ме-ед, Мельник, — это мёд, трепать ту Люсю!»

— Мёд, старшина, мёд, трепать ту Люську!

И это «мёд» мы кричали вдвоём что есть мочи, потому что что-то всё равно надо было кричать.

II

Я ехал в поезде «Пермь-Москва» в плацкартном вагоне, но душа моя летела на крыльях без рельсов, светофоров и проводов. Я не знал, что у меня впереди, но я был счастлив, оставив за спиной зону, весь её кошмар и всю её тяжесть. Народу в вагоне было немного, было как-то чисто, уютно. Проводница, женщина лет пятидесяти с пытливым взглядом, часто приносила мне чай, может быть, даже чаще, чем другим. Я пил чай, смотрел в окно, часами наблюдая, как меняется от Урала российская природа — теплеет, что ли, становится мягче.

С проводницей была напарница, девчушка лет восемнадцати — светленькая, хорошенькая, всё время улыбалась. Как я потом узнал, студентка из стройотряда! Иногда я тайком поглядывал в её сторону.

Проводница принесла мне очередной стакан с чаем, присела за столик, глядя на меня и покачивая головой.

— Домой, сынок?

— Домой, — отвечал я.

— Соскучился?

— Не то слово — одичал!

— Да оно так и есть, так и есть. А находился-то здесь, на Урале?

— На Урале.

— И долго?

— Ну как долго? Два года. Я уж не знаю, кому как, мне, конечно, долго.

— Да, сынок, так! Я вашего брата часто в вагоне вижу, езжу-то здесь давно, глаз намётан. Но два года — ещё ничего, правда?

Я пожал плечами.

— А за что хоть тебя, не секрет?

И тут только до меня дошло: она приняла меня за заключённого, который только что освободился! И эти её покачивания головой, и пытливо-жалостливый взгляд.

Я расхохотался:

— Да вы что, тётенька! Я из армии еду! Только что отслужил, еду в Москву!

Проводница отшатнулась и прикрыла рот рукой:

— Ой, сынок, не ври мне! Я солдат-то, слава Богу, видела-перевидела, солдаты не такие, взгляд у них не такой.

— Да я просто на зоне служил, охранником!

— Нет, сынок, охранников-то я и видела — они не такие. Охранник, он такой, какой он есть, весь на ладони, а ты больше на заключённого похож: манеры у тебя тихие, говоришь негромко, вежливо, а глаз-то вон какой тяжелющий! Видать, и характер непростой!

Я пожал плечами и вытащил из сумки военный билет, кипу солдатских фотографий.

— Надо же, — повертела билет в руках проводница и крикнула к своему купе. — Светка! Иди, фотографии смотреть будем!

Пришла Света, села рядом скромненько, и они вдвоём перекладывали стопку моих фотографий — и армейских, и институтских.

— Надо же, — повторяла проводница. — Так вон оно что на самом деле!

Я что-то рассказывал им про себя, комментировал, а сам часто смотрел на профиль девушки, на её опущенную голову, шею, руки, и вдруг, вспоминая слова проводницы, почему-то впервые в жизни я осознал, я почувствовал себя именно с этих минут не таким уж слабым человеком. И я знаю, что этот тяжёлый взгляд из-под насупленных бровей у меня останется на всю жизнь, и кого-то будет пугать моя зековская внешность, которая вряд ли уже когда изменится, — но не эти внешние признаки, а что-то другое, внутреннее, что появилось у меня за прошедшие два года, навсегда останется во мне и будет давать мне силы к сопротивлению. А в том, что сопротивление это будет необходимо, я не сомневался.

Вскоре Света ушла — ожидалась очередная остановка.

— А вы про Чернобыль ничего не слышали?

— Нет, — покачала головой проводница. — И что там в точности произошло, не могу сказать, я же почти всё время в дороге… Не то, так другое на нашу голову, да что там, вся жизнь так. Живы, карабкаемся потихоньку — и слава Богу, — проводница помолчала, а потом вдруг повеселела и заговорила шёпотом. — Я тебе чего скажу! Ты парень вроде неплохой! Ты приглядись-ка к Светке! Ой, хорошая девчонка! Работящая, приветливая! И я тебе скажу — из очень порядочной семьи. Отец — военный, мать — учительница. Это я так просто, но ты приглядись, приглядись хорошенько! Мало ли что в жизни бывает, знаешь! Ещё в Москву с собой возьмёшь, — подмигнула, кивнула головой и пошла. — Свет, какая там у нас следующая станция-то?

Света и вправду мне нравилась. Мне нравилось находиться рядом с ней, болтать, когда она растапливала вагонную печку, опускать и поднимать ступеньки на остановках, гулять с ней по перрону мимо снующих со всякой снедью бабулек.

Ночью мы сидели вдвоём в моём купе, в котором больше не было никого, тихо говорили. Она была той замечательной провинциальной девушкой, какие почему-то никак не вырастают в Москве, а, приезжа́я из провинции в Москву, становятся другими. Какое главное слово, определяющее их отличие от столичных девушек, их суть? Наверное, всё-таки целомудрие! А целомудрие — это и простота, и чистота, и скромность, и много ещё всего!

Мы несколько раз поцеловались, и эти минуты, ощущение этих минут остались в моей памяти на всю жизнь. Более ничего между нами не было и не могло быть, и мы сразу же после этой поездки разлетелись, как щепки, и никогда больше не виделись, а увиделись — наверняка не узнали бы друг друга. Но тогда мы были счастливы, как дети, и это счастье переполняло нас.

На перроне в Москве мы прощались. Я держал в руках свои злосчастные рога и сумку и смотрел на неё. Ещё в вагоне я записал её адрес, ещё сейчас я твердил, что сегодня вечером приду провожать их поезд, и всё сомневался, точно ли я помню время отправления, но в душе я твёрдо знал, что никуда я не приду и не увижу её больше никогда. Она была такая же, как недавно: улыбалась доверчиво, мило опускала голову, смотрела умными светлыми глазами и надеялась.

Но я-то знал, что это уже всё. Я знал себя. Ступив на московскую землю, я, как тот заключённый с весенним запахом тайги, не в силах был совладать с московским запахом. Я болел Москвой с юности. И её запахи — запахи дыма, гари, вечерней сирени, мокрого асфальта и Бог знает чего ещё — все, вместе взятые, кружили мою голову сильнее всего. Чтобы жить, мне необходимо слышать эти запахи, находиться среди них.

Прости меня, Света!

Я сел на «девятнадцатый» автобус и всю дорогу до общаги на Трифоновке страдал оттого, что я, наверное, бабник, хотя с трудом представлял себе, кто это такой.

Наполненный этими мыслями, я ввалился в общагу нашего института.

— Здравствуйте! Это я, ваш дембель! Я на свободе! А это мои рога — привет с зоны!

Конечно, пошло-поехало. Пришли все старые друзья, однокурсники, которые были теперь старше на два курса и уже начали сдавать летнюю сессию.

С водкой в ту пору в Москве, как и по всей стране, было полное сумасшествие. Мы собрали денег, кто мог сколько дать из студенческого кармана, часа три простояли в очереди, с боями взяли какого-то портвейна. Всё это было, конечно, свинством и издевательством, но поскольку я всего-то несколько дней был на воле, дышал и не мог надышаться свободой гражданской жизни, то мне пока нравилось и это — какое-то добывание в какой-то непонятной борьбе. Однако я видел, что нормальным людям это уже просто осточертело. Иначе и быть не могло…

Мы сидели в большой тёплой компании, разговаривали, шутили, пели. Актёрское сословие тем и отлично от других, что даже если бы вместо вина стояло ведро воды — веселье не было бы меньшим, и это, видимо, оттого, что актёры действительно ближе к детям, непосредственнее, эмоциональнее других.

Мне рассказывали свои новости: какие спектакли модны в Москве, кого в какой театр собираются взять, кто где снимается, а от меня требовали рассказов о суровой таёжной романтике. Рассказывал я, честно говоря, немного и неохотно, хотя и выпил вина. До того всё ещё было свежо, близко, до того контрастен был переход из одной жизни в другую, что я ещё не осознавал, в какой из них я нахожусь действительно. Я только догадывался, что зона ещё крепко держит меня в своих объятиях и не хочет ещё меняться моё «зверьковое» восприятие мира.

Просидели мы так часов до двенадцати ночи. Большая половина ребят разошлась, ссылаясь на зачёты и усталость, остались мы, одни мужики, впятером.

Все парни были уже отслужившие, кое-что понимавшие, устоявшиеся.

— Мужики, а не взять нам ещё водки да посидеть спокойно, без криков и плясок этих зелёных юнцов?

— А разве можно где-то взять? — удивился я.

— Ты думал! Вот только с деньгами у нас что?

С деньгами у нас оказалось плохо, совсем плохо. У меня были отложены какие-то рубли на билет в деревню, но я знал, что если только их трону — не уеду! У кого их потом найдёшь — в общаге, в разгар сессии? А уехать в деревню завтра я был просто обязан — душа моя была не на месте. Спать, конечно, совсем не хотелось. Сколько я ждал этого дня, сколько я мечтал об этой встрече — в кругу близких мне людей! Сколько ещё не высказано и не услышано!

— А может, стрельнуть у кого, до стипендии?

— Да ты что! Вся общага вон ходит злая и голодная, хоть шаром покати. Думаешь, чего их сегодня столько набежало? На халяву!

Я подумал-подумал, махнул рукой — была не была:

— Мужики! Я продаю свои рога!

Ребята для порядка посопротивлялись: «Да ну, ты что!», «Да нельзя!», «Такая вещь!», «Ты столько их таскал», «Жалко, и не вздумай», — но вскорости сдались.

— А кому же мы их сейчас продадим? У нас клиентов-то, пожалуй, и нет!

— А водку у кого брать? — спросил я.

— У таксистов!

— Ну, вот через них и продадим! — я быстро достал рога, разбинтовал их, полюбовался в последний раз.

— Ну чего? Пошли на охоту!

Со мной пошёл Пашка — одессит, весёлый, пробивной парень.

— Паш, а куда это ты заворачиваешь?

— Как куда? В женский туалет.

— Не понял?

— А чего тут понимать? Из общаги нас сейчас не выпустят, а из дамского заведения мы по пожарной лестнице спустимся.

— О, ёлки! Паш, а ведь раньше выпускали и впускали! Мало ли зачем людям надо?

— Нет, брат, сейчас только так, уж извини.

Хорошо, туалет был пуст. Мы быстро прошмыгнули к окну, Паша первым встал на подоконник, дотянулся до пожарной лестницы и перелез на неё. Я подал ему рога и сам полез следом. Спустились благополучно, пошли с рогами на плече.

— Паш! Это же кошмар какой-то! — говорил я, пока мы шли к Сущёвскому валу. — Я так рвался с этой зоны проклятой на свободу! А тут общагу закрывают, как зону, и, главное, — не выпускают. Во всей стране, как на зоне, сухой закон, за тебя решают, пить тебе или нет. Сами без спроса, небось, хлещут ещё царские запасы, а ты вертись тут, продавай нажитое трудом, — уже со смехом продолжал я. — Нигде тебя в покое не оставят. Ничего, вот завтра в деревню поеду — там всегда тихо и спокойно, никому ты не нужен. Паш, ты про Чернобыль ничего нового не слыхал?

— Что тут услышишь? Они же ни бэ, ни мэ! Только чувствую я сам, что там что-то хреновое…

— Думаешь?

Паша кивнул головой. Мы вышли на Сущёвку.

— Паш, ты тут стой с рогами в кустах, чтоб народ шибко не пугать, а я буду тормозить машины, спрашивать.

И что тут началось! Сейчас, подумать на здоровую голову, — это же просто Кащенко! Стоит только представить: вы едете в машине в двенадцать часов ночи по пустой улице, вас останавливают. Вы останавливаетесь. К вам в окошко просовывается подозрительного вида молодой человек, подвыпивший, почти лысый, и говорит: «Добрый вечер! Вам, случайно, рога не нужны?» Вот именно! Реакции были, конечно, самые разные. Кто-то так рвал с места, что я едва успевал убрать голову. Кто-то тянулся к монтировке, и тогда рвал я. Кто-то глупо улыбался или что-то невнятно лепетал, но всё равно поспешно скрывался.

Я уже отчаялся.

— Может, пойдём? — кричал из кустов Паша. — Чувствую, добром это не кончится.

Я ловил последнюю машину:

— Добрый вечер. Вам рога не нужны?

— Какие?

Я от неожиданности даже опешил:

— Эти, оленьи! Красивые!

— Сколько?

— Двадцать!

Мужик достал две десятки, протянул мне, я махнул Паше — он подбежал с рогами.

— На заднее сиденье брось!

Паша открыл дверцу, положил рога.

— Привет! — сказал мужик и укатил, а мы так и остались стоять с открытыми ртами.

— Паш, это кто? — спросил я после долгой паузы.

— Да кооператор, небось, денег до фига. Видишь, не взглянул даже. Они кидают этими бабками налево-направо. Теперь будет с рогами, счастливец!

Я был потрясён. Сидя в тайге, я не знал, что здесь уже происходят какие-то изменения: люди открыто швыряют деньгами, они невозмутимы, они могут спокойно делать такие жесты. Это было что-то совершенно новое, незнакомое мне, и сам мужик показался мне каким-то ненатуральным, нездешним, словно откуда-то заброшенным. Это была первая робкая поросль — за ней появилось новое племя, племя «новых русских» в нашей древней России…

У таксиста взяли две бутылки водки, он отчаянно материл комсомольцев за какие-то безалкогольные рейды, называл их райкомовскими козлятами, которые совершенно не дают работать.

— Ребят, только спрячьте, чтоб тихо всё! А то полечу на хрен с работы.

— Да ладно! — махнул рукой Паша. — Водка-то хоть настоящая?

— Ну что ты, только сегодня из магазина!

Мы запрятали по бутылке за ремни брюк и пошли обратно, на пожарную лестницу.

Я всё не мог отделаться от ощущения, что в моё отсутствие произошло что-то важное, что-то незаметно поменялось. Появилось какое-то новое движение, всё вокруг стало шевелиться, но, по-моему, как-то хаотично и бестолково, и чем дальше, тем всё хаотичнее, бестолковее и непонятнее.

Может быть, я ошибался?

— А правда, — спрашивали у меня ребята уже в общаге, — что один мужик в зоне на бензопиле убежал?

— Не знаю, — усмехнулся я, — ходила такая байка, что он к бензопиле, к движку, лопасти приделал, завёл и взлетел, как на вертолёте. Вышкари от изумления даже выстрелить не могли. Но, говорят, что его обратно в зону ветром сдуло. Да что вы, мужики, там иногда такие кадры попадаются, виртуозы! Не гляди, что щепки!

— Почему щепки?

Я помолчал, потом признался:

— Все мы — щепки! Это у меня философия такая. Помните поговорку: «Лес рубят — щепки летят!» Рубка леса — это исторические события, которые совершаются постоянно и помимо нашей воли и желания. Случается что-то в мире — это дровосек топором по дереву ударил, и полетели щепки. И никому не интересна их судьба, и никому они больше не нужны. Щепка никогда не будет дровосеком! А сколько таких щепок? Миллиарды, и у каждой своя судьба. Но это грустная философия! Это я так, к слову!

— Мне не хочется думать, что я всего лишь щепка! — обиженно стал говорить мой друг Серёжка. — Я молод, я талантлив, я верю в свои силы! Я знаю, что я добьюсь, чего хочу. Я могу влиять на свою судьбу, у меня будет признание, слава — это я тоже знаю! Какая же я щепка, если я управляю своей жизнью?

— Серёга! Я не хочу с тобой спорить! Но знаешь ли ты, сколько трудолюбивых и талантливых улетает на обочину не по своей воле! А всю Россию нашу возьми — сколько у нас в провинции, в деревнях талантов! Есть ли вообще народ талантливее нашего? Ты же только один из миллионов! Но ведь именно эти таланты в тридцать третьем с голоду мёрли, в сорок первом под танки ложились. Или ты думаешь, что это делали бездарные? Или, может, они жить не хотели? Нам известны имена десятков тысяч, а скольких миллионов мы не знаем? Что они делали? Каково им жилось? Как им умиралось? Мои родители в деревне не бездарнее нас с тобой! Но у них был всегда актуален вопрос: выжить, нас, троих детей, прокормить. И всю жизнь они были бесправные: то безденежные, то беспаспортные, вставали каждый день в четыре утра — и до ночи на себя и на колхоз вламывали, не разгибаясь. У нас женщины уже в сорок лет старухи, ты понимаешь это? Тоже талантливые! И, поверь мне, их трудолюбия на сто таких, как мы, хватит…

Я замолчал, но почувствовал, как сильно стало колотиться сердце.

— Ладно, мужики, давай по маленькой! — Паша разлил водку, выпили.

— Да ну тебя, ершистый ты стал какой-то, — обиженно сказал Серёга, — как будто правда, с зоны.

Пару минут все сидели молча.

— Серёг! — я подвинулся к нему и взял его за плечо. — Но знаешь, щепки иногда бунтуют! И страшнее этого нет ничего. Я вот тебе расскажу историю, которая была в конце сороковых, тоже на Урале. Говорят, был такой полковой разведчик Павлов во время войны. Не тот, не сталинградский Павлов, другой. От Бога был разведчик! Ас! Войну чуть ли не Героем Советского Союза закончил, гремело его имя по всем фронтам. Но так получилось, что после войны его посадили. Не могу сказать: то ли по пьянке чего натворил, то ли политику ему пришили. Одним словом, попал на зону, на Урал. А сам понимаешь — герой, боевой офицер, кровь кипит, и желания сидеть совсем нет. Решил бежать -и бежал. Да на беду, привязался к нему на зоне парнишка молодой, как сын ему в зоне был. Без тебя, говорит, не останусь, с тоски помру. И ушли в тайгу вдвоём. Хотел Павлов профессионально уйти, чтоб следов не осталось, но с пацаном, конечно, сложнее. Послали за ними большой отряд, и через несколько дней мальчишку убили. Вот тогда мужик озверел. Представь, какой был талант! У них же, у догонявших, выкрал оружие, когда они отдыхали, и водил их такими тропами, такие финты по тайге выделывал, что у них волосы на голове дыбом вставали. Стрелял на звук без промаха. Они от ужаса вернулись, потому что ничего с ним сделать не смогли. Вот так. И ещё, говорят, несколько лет мимо уральских станций проходили вагоны, на которых иногда было написано мелом: «Помните побег Павлова!» — и роспись, тоже мелом…

III

На поезде из Москвы я доехал до райцентра, оттуда на попутке добрался домой, в село.

Так получилось, что из дома я ушёл рано, почти мальчиком, и всегда, вспоминая о нём испытывал чувство какой-то щенячьей тоски и одновременно жалости ко всем оставшимся здесь. Всякий раз, подъезжая к селу, когда оно открывалось на горизонте, я волновался и думал о том, как меня сейчас встретят, кто? А может, кто-то уже не встретит? Я часто винил себя за то, что вот так легко оторвался отсюда, за то, что уже не чувствовал себя деревенским жителем и не смог бы, наверное, жить в деревне. Потом я вдруг поймал себя на страшной мысли, что если и смог бы, то только не в своей, родной, — где угодно, только не здесь. Село вымирало на глазах: уходили старики, коренные жители, молодёжь уезжала, а оставшиеся спивались безвозвратно, село наполнялось только искавшими крышу над головой чужеземцами, бездельниками и пьяницами. Село умирало, и именно поэтому я не смог бы здесь жить, постоянно видеть его угасание, его уход — ведь это всё равно, что видеть день за днём приближение смерти родного человека, зная, что ты ничем не можешь ему помочь. Поэтому нам всегда легче смотреть из окна поезда на одиноких старух, на заброшенные избы чужих деревень и совершенно невозможно видеть это у себя дома.

За одиннадцать километров дороги от райцентра я всегда успевал вспомнить всё своё детство: все забавы и развлечения, обиды и шалости, которых было предостаточно, несмотря на то что каждый ребёнок в деревне с малых лет трудился и тащил свою посильную лямку.

Самое первое, что я помню из детства: мама качает младшую сестру в люльке и засыпает. Вздрагивает через секунду и с прикрытыми глазами опять начинает качать. Такие люльки делали в семьях сами: деревянную рамку под дно обтягивали холстиной, вместо матрацев было мягкое сено (его и менять проще). На верёвках люлька подвешивалась к крюку, специально вбитому в потолок. Этот крюк у нас дома до сих пор торчит. Сейчас я уже и не понимаю, как и когда мама успела нас вырастить.

Ещё помню какое-то жуткое чувство одиночества в один из ненастных дней. Я в доме один, смотрю в окно и не вижу людей на улице, только ветер гнёт вербы возле нашего дома, бросает в окна листья с дождём, а вверху, высоко, страшно-страшно гудят электрические провода.

В детстве нас часто пугали цыганами, которые тогда действительно частенько ходили по селу, что-то продавали, и мы очень боялись этих людей. Настоящим праздником был приезд старьёвщика, как называли его у нас — корявошника. Корявошник медленно ехал по селу, от дома к дому, собирая старое тряпьё. Я уже не помню, что доставалось взрослым от его приезда, но нам перепадали раскрашенные глиняные свистульки и конфеты-подушечки, слепленные в один кусок. В детстве я очень любил сладкое и, несмотря на то что между нами, детьми, всё делилось поровну, на троих, свою долю я съедал очень быстро и, как сейчас говорят, «обманом, подкупом и шантажом» цыганил конфеты у бедных сестёр. А ещё мы часто дрались, хоть и любили друг друга безумно. Эта любовь у нас осталась на всю жизнь, осталось и постоянное беспокойство друг за друга. Вообще это замечательная деревенская черта — коллективизм. Что бы ни происходило внутри семьи, внутри родни, как бы ни ссорились между собой — если появлялась беда, какая-то угроза, то не было и нет силы надёжнее, вернее и преданнее, чем твои близкие. Так во всём, в большом и малом. За тебя отдадут душу, сердце, положат жизнь…

Я тихо открыл калитку, вошёл в дом — никого не было. Сёстры мои уже повыходили замуж, жили отдельными семьями, но недалеко, на соседних улицах. Мамы в доме тоже не было, наверное, вышла в огород или в сарай, но жарко горел огонь в печи, что-то шипело в чугунах. Конечно, мама знала о моём приезде и уже наверняка ждала со дня на день. На стене всё так же стучали ходики с медведями на циферблате, ходики, купленные давным-давно покойным отцом.

Возле печи два кота борцовского вида, по всей видимости, братаны, уминали блины, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Я окинул хату взглядом: выцветший ковёр на стене, кровать, зеркало, иконы в рушниках, большие рамы со множеством фотографий — всё по-прежнему. Ну, здравствуй, дом!

Я бросил сумку, подвинул стул к печке, закурил и стал смотреть на огонь.

Мама вошла минуты через три, открыла дверь и застыла на пороге:

— О, Боже мой, я так и знала, я так и знала, что сегодня! — кинулась ко мне, мы обнялись, она заплакала и вытирала слёзы краешком платка.

— Слава Богу, сынок, живой! Ну как ты?

— Да ничего, мам, ты же видишь — всё хорошо.

Она ещё немножко попричитала, потом вдруг сделала трагическое лицо и воскликнула:

— Сынок! А ты чего же не в форме-то?

Ну всё! Узнаю родную деревню! Хоть ты из космоса вернись Героем Советского Союза, но не при параде — это уже непорядок, как бы всё не взаправду.

— Мам, ну ты что? Ну какая разница? Надоела мне она, форма!

— Ну как же, сыночек, в форме-то оно же сразу видно, что солдат. А так мало что скажут? Может, скажут, он не в армии совсем был, а в тюрьме сидел. Ты же знаешь, народ всякое придумать может!

— Мам, ну о чём ты сейчас думаешь? — рассмеялся я. — Ну а если бы я действительно из тюрьмы пришёл? Я б что, тогда должен был идти в робе и с колючей проволокой в руках?

— Да Господь с тобой, что ты, это я просто так, — она опять заплакала. — Вот, сыночка, видел бы тебя сейчас твой папка… Царствие ему Небесное…

С фотографии на стене на меня смотрел отец в форме старшины, с двумя медалями, и широко, весело улыбался…

— Ну ты посиди тогда минутку, сейчас я всех позову, за стол сядем, — мама надела другой платок и выбежала из дома.

Через полчаса уже все сидели за столом: сёстры, родственники, соседи, а мама подавала на стол, суетилась.

— Да садись ты уже, — торопила её моя крёстная. — Давайте за возвращение по рюмашке, потом уже закусывать будем.

На столе дымилась картошка, яичница с салом в большой сковороде, маринованные грибы, солёные огурцы, сало, нарезанное кусочками, стопкой на тарелке были сложены толстые блины, а в отдельной миске стояла сметана.

— Не обижайтесь, — говорила мама, — чем богаты, что успела вот с утра насобирать.

Ей подали рюмку, и все выпили за мой приезд. Пили самогон. Сколько я себя помню, пили его здесь всю жизнь. Как ни боролись с его существованием районная милиция и местные власти — это было неискоренимо. А сейчас тем более, когда по стране с алкоголем происходили такие чудеса, вся ставка в селе была только на него, «мут-ненького». Изготовление его было поставлено на профессиональную основу почти в каждом пятом доме — и это несмотря на постоянный дефицит то сахара, то дрожжей, то ещё чего-нибудь. Народ крутился, исхитрялся, но своего права на зелье не отдавал. Собственно, это было право на отраву, неосознаваемое право на приближение своей гибели.

— Микол! — спрашивал дед Пантелеевич, — так ты на зоне служил?

— Ага! — отвечал я и жевал огурец.

— И что ж они тебя, гады, из Москвы, прямо из института, да в такую глухомань, к заключённым?

— А я, Пантелевич, не жалею! Мне этих двух лет на десять институтов хватит!

— Ой, да будь оно всё проклято! — махнула рукой Шуриха, жена Пантелеича. — Жив-здоров — и слава Богу! Давай! За возвращение! Чтоб учиться продолжил, да жениться уже надо. Будь здоров! — чокнулась и махнула полстакана.

Я отметил про себя, что она, вероятно, уже спилась. И по тому, как она говорила, и с каким нетерпением опрокинула стакан, мне стало видно, что два года назад это был ещё другой человек. Я тихонько посмотрел вокруг: ни у кого не было никакой реакции, для всех это дело было привычным: они жили в этом, жили этим, а по-другому не могли, не умели да уже, наверное, и не хотели. Внутри меня что-то дрогнуло, и как-то вдруг стало очень грустно, обидно. Обидно за них за всех, кого я знаю и люблю с детства, за их судьбы, за какую-то беспросветность нашей общей судьбы.

— Что ж им в тюрьме, падлюкам, несладко небось? — спросила крёстная.

— Ну что ты сразу — падлюки! — возмутился дядя Миша. — Что ж всех под одну гребёнку! Бывает, что и случайно туда человек попадает, никто ж не знает, как жизнь повернётся. Ну, прав я или нет? — дядя Миша посмотрел на меня.

— Да прав, дядь Миш, — ответил я ему. — И за дело сидят, и, бывает, вроде по случайности, но всё равно: все же они люди… А раз уж посадили — сидят, деваться некуда.

— Ой, — не унималась крёстная, — всё равно, наверное ж, страшно так вот каждый день с этими бандюгами. Пырнут какой-нибудь железякой — и нет человека. А детки ж то все служат молодые, да у каждого ж родители. Ой, не дай Бог!

— Не дай Бог! — опять пробурчал дядя Миша. — А когда на огороде у Федотихи девочкой пряталась двое суток, забыла? Когда в тридцать третьем семью вашу в одну ночь раскулачили как «врагов народа»? Да и не семью, а считай весь род под корень, да за Урал? Вот вы тоже, видать, большие бандюги были!

— А-а, ты опять в свою дуду! Мы же про уголовников, а ты сравниваешь с моей семьёй! Да и когда же это было! Ну его, давайте выпьем!

Разлили, выпили. Я отсел к печке, закурил и смотрел на них на всех, таких родных, близких и смешных, потом спросил:

— Расскажите лучше, что у вас тут с Чернобылем?

Все как-то разом стихли, опустили глаза и некоторое время сидели в раздумье.

— Мы знаем всё, что знают из программы «Время», — ответил мне Пантелеевич.

Теперь уже я полминуты молчал в раздумье, пока не спросил:

— То есть что? Вас это никак не коснулось?

Все завздыхали и отвечать стали неуверенно, как бы не отвечая, а спрашивая:

— По-разному говорят. Кто ж его знает? Кто говорит, что не коснулось нас, а кто говорит, что немножко задело…

— Задело… Хреновые у нас дела, да и всё тут. Накрыло капитально. Может, через годик-другой уже будешь на кладбище приходить! — ответил за всех дядя Миша.

— Мы же и понять не можем! — искренне и почти полушёпотом стала говорить крёстная. — Что это за зараза такая! Власти ж, сынок, от нас тоже всё скрывают, хотя их-то об этом как-то же информируют?

— Уж не знаем, что там в самом Чернобыле творится, хотя это же и недалеко, но вот же белорусские Хорошки вроде переселять собираются целиком: непригодно, мол, село для жизни. А мы-то всего в двух километрах… У нас уже что, пригодней?

— Да, белорусы всегда всё по-людски делали. И брехали народу своему меньше, чем наши. В тех же Хорошках уже и знают, что мы все в зоне радиоактивного заражения, вот и соображайте!

— Миша! — заговорила почти с раздражением моя мама. — Ну что я, например, могу сообразить? Я про эту радиацию первый раз в жизни услыхала. Я ж не имею никакого понятия: что это такое, откуда это? Откуда оно взялось на нашу голову? Если ж это как-то вредно, почему же они нам ничего не скажут? Дети ж вон малые, их жалко. Какими они вырастут?

— Счас, Микол, я только американцев слухаю, — признался дядя Миша, — у меня в чулане старая радиола стоит, «Аврора», я уже и забыл, когда включал последний раз. А тут уже не стерпел — наши ну брешут и брешут! Залез я в эту «Аврору» — смотрю, орёт, как новенькая. Антенку сделал такую аккуратненькую, нормально ловит. Так вот я ж тебе скажу: каждый день одно и то же, одно и то же. Главней, чем Чернобыль, у них и новостей нет. А уж что они насчёт этой зоны заражения говорят, вот как описывают по карте, так мы, считай, что почти недалеко от этого центра заражения и находимся. А вы мне тут говорите: вредно, не вредно!

— Миш, да мы ж ничего, мы ж просто понять хотим!

— А сама-то эта зона, — продолжал дядя Миша, — вообще теперь на несколько сот километров тянется, там и Калуга, и Смоленск, и хрен разберёшь в точности. Вот насколько эта радиация расползлась. Это только у нас, но они ж говорят, что и в Европу она к ним полезла.

Моя старшая сестра Ленка сидела с годовалым сыном Сашкой на коленях, в разговор не вступала, слушала, а уже чуть позже сказала:

— Коль! Ведь что самое обидное, что начальство это наше занюханное местное всё прекрасно понимает. Они вон сразу через несколько дней после взрыва этого собрали семьи свои, детей и отправили — кто в область, а кто и дальше. У них уже припасены домики и усадьбы. Значит, знают, что вредно? Значит, своих-то тут держать опасно? Ну а мы что, никому не нужны? Мы что, не люди? Так скотами и подохнем? Щепками, как ты раньше говорил?

— Да я и сейчас так говорю…

— А я четыре дня назад в области в больнице была с Сашкой, и знаешь, совершенно случайно разговорилась с одним врачом, женщиной — сейчас же у нас везде только об этом и разговоров. А она разговаривала с радиологом, группа тут сюда к нам приезжала из Ленинграда. Так такого мне наговорила: все эти кюри, и сколько этих кюри норма, и какое у нас превышение этой нормы — у меня аж волосы дыбом встали: от этого всего ведь рак развивается чаще, щитовидка у детей увеличивается, да вообще, говорит, в зоне ни пить, ни есть ничего нельзя. А у нас же всё своё: и молоко, и картошка, и на огороде всё, и грибы, и ягоды. Это, говорит, несколько сот лет должно пройти, чтобы земля очистилась. И куда нам теперь деваться? Кому и где мы нужны? Никому, — замолчала Лена, расплакалась и обняла Сашку. — Как ели, так и будем; что пили, то и будем…

Шуриха услышала последнюю фразу Лены и подхватила:

— Правильно, Леночка, как пили, так и будем. Ну-ка, наливайте, — опять налила себе полстакана. — И никакая зараза нас не брала и не возьмёт! Будем живы! — махнула, поморщились, пожевала огурец. — Наша фершалка вон, Наташа Шкарубиха, что говорит? Это дело, — и Шуриха постучала по бутылке, — от радиации самое лучшее лекарство.

— Да никогда она такого не говорила, теть Паш! — устало возразила Лена. — Она просто сказала, будто бы красное вино радиацию из организма выводит, вот и всё!

— Ну а что ж? Это то же самое, ещё крепче, быстрей выводить будет! — расхохоталась Шуриха ртом, в котором не было половины зубов.

— Господи, и так-то пьют уже по-страшному, а счас только дали повод — будут говорить, что радиацию выводят, — Лена взяла Сашку на руки и прошла в переднюю хату.

— А ты чего молчишь? — я обнял свою младшую, Ольгу, сидевшую рядом со мной. — По-русски не понимаешь?

— Что ж нам тебе сказать? — улыбнулась Ольга и показала на свой уже большой живот. — Всех вот слушаем, на ус мотаем. Вправду, Коль, страшно это всё. Хорошо хоть ты вернулся — уже радость, — она положила голову мне на плечо.

— О, я-то большая радость, да у вас тут не шибко радостно. Хотя особых-то радостей и я не припомню.

— Что ты, мы тут тоже веселимся. Все ж об этой радиации наслышаны, и что это такое — объяснить никто не может. Как-то и не верится, что она без запаха, без цвета, как будто её и нет — это в голове у людей не укладывается. Ну так вот, два дня назад сидит баба Караваиха у себя возле дома, на лавочке. А знаешь, как раз с той стороны, с Украины, идёт туча — чёрная-пречёрная, гроза тогда сильнющая была. Бабка, как спортсменка, за три секунды уже в хате: все двери на засовы, форточки закрывает, шторы на окнах быстро булавками сцепила. Дома кто был — за голову: «Мамочка, ты что, с ума сошла? А она: „Людячки, рятуйте, деточки, спасайтесь! Прямо на нас рация идёть!“» — и показывает в щёлку на эту тучу. Вот так и веселимся!

И невесёлый был у меня смех, но я почему-то рассмеялся: «Рация идёть!»

— Оль, — попросил я, — может, вы с Леной споёте?

Позвали Лену, она долго сопротивлялась, но когда запели, когда затянули они на два голоса — как будто пропало всё вокруг, всё суетное, житейское, все проблемы и неурядицы, а вышла наружу, обнажилась сама русская душа, исполненная необъятной любви, высокого чистого страдания и вечной готовности к нему.

Все сидевшие за столом плакали. Даже не столько от содержания песен, сколько от того необъяснимого воздействия, которое испытываешь, слушая талантливое пение, когда за душу берёт. Я сам никогда не мог удержаться, когда они пели, и всегда плакал. Но у меня к тем чувствам, которые испытывали в этот момент другие люди, добавлялось ещё одно — это поют мои сёстры, моя кровь, и я гордился ими, и я осознавал, что они гораздо талантливее меня и чище в своём таланте…

«Серёга, Серёга! — думал я, вспоминая наш недавний разговор в общаге. — Да снилось ли тебе такое когда-нибудь? Вот тебе и деревня, и щепки, которых миллионы. Но кто, когда о них узнает и услышит их? Они будут жить здесь, в этой зоне, растить детей, возможно, будут биты пьяными мужьями, будут стареть и страдать от тяжёлой деревенской работы, а может, от болезней, которые навлечёт этот проклятый взрыв, и никуда уже им от этого не деться! А мы все будем рассуждать „о подвигах, о доблестях, о славе“ до самой своей старости — напомаженной, пустой и маразматичной…»

Вечером мы сделали у дяди Миши баньку: парились, пили квас, опять парились, пока хватило сил.

— Ну как? — спросил дядя Миша.

— Что ты? Мечта!

— Так вот эта мечта, говорят, самая опасная — от дровишек самая большая радиация! — информировал меня дядя Миша и плескал на камни воду.

— Да ну тебя, дядь Миш. Научились одному слову и повторяете при каждом удобном случае. Мне всё равно!

Хотя мне, конечно, от этого стало ещё грустнее. После бани поужинали все вместе и как-то быстро разбежались. В деревне рано ложатся спать, только какая-нибудь стайка молодёжи пройдётся из конца в конец и прогорланит песни дурными голосами, пока не найдёт себе подходящее брёвнышко для сплетен и тихих воздыханий.

Мама постелила мне в передней, на кровати — постель как постель! Но оказалось, я даже забыл, что наши деревенские подушки такие гигантские и голова в них тонет, и что постель может быть такой уютной. Мама улеглась на печи, в задней хате, мы с ней пожелали друг другу спокойной ночи, но ещё долго переговаривались через открытую дверь — я ей что-то рассказывал, спрашивал и, когда встал, открыл окно и стал курить на улицу, последнее, что она ещё в силах была произнести: «Ой, сынок, бросал бы ты курить…»

Спать ей осталось четыре часа. Я всё ещё не мог заснуть и думал, и пытался осмыслить происходящее. Курил у окна и вспоминал слова Лены о том, что «начальство сразу убрало свои семьи, значит, знают, что опасно? А мы, что, никому не нужны? Мы не люди? Так скотами здесь и подохнем? Щепки?»

Ох уж эти мои «щепки»! И ведь действительно — щепки. Мне вдруг ни с того ни с сего подумалось: почему люди любят читать повести, романы? Там, в книге, так скрупулёзно исследуется жизнь героя, все его страдания, поступки, что для читателя это безумно интересно и жизненно важно, потому что сам читатель в жизни этого лишён. Он лишён подробного внимания к себе, иногда лишён возможности высказаться, сказать о самом сокровенном, лишён возможности быть показанным во всех своих достоинствах — явных и скрытых, а уж если говорить о внимании властей к простому человеку, к его личности, к его нуждам — это-то и просто смешно. Сколько вас, щепок? Миллионы! А вот герой в книжке — мы про него всё узнаем от начала до конца, что у него болит и чем он лечится, и это нам интересно.

— Спасибо, товарищи писатели! — сказал я вслух и рассмеялся, но хорошо, что негромко. Сон не шёл. Я закрывал глаза, проваливался — тут подходил зек в полосатой робе и голосом старшины говорил: «Ну шо, чайку заварнём?» Глаза мгновенно открывались. Часам к двум ночи в голове уже варилась немыслимая тяжёлая каша: зеки перемешались с колхозниками, на всех наплывала свинцовая туча по имени Рация, зона особого режима превратилась сначала в зону радиоактивного заражения, а потом просто в одну особую зону без начала и конца, и мы все ходили в ней вперемешку друг с другом — молчаливые, подавленные и напуганные…

Проснулся рано. Мама, выходя на работу, хлопнула калиткой, и я это услышал. Голова была тяжеленная, и я понял, что уже не усну. Встал, оделся, вышел на огород задом и пошёл к озеру. Сел на берегу и сидел, наверное, час, как загипнотизированный. Солнце ещё только вставало, на травах блестела роса, озеро было настолько спокойным, что показалось, будто оно неживое, а над всем озером медленно, тоже как-то пугающе, шевелился туман.

Это было, конечно, обычное предрассветное состояние природы, но после вчерашних разговоров на меня это произвело какое-то пугающее воздействие. Озеро мне почудилось просто мёртвым, а клубы тумана — как клубы ядовитого пара, как отрава, и всё это на фоне полной тишины ещё не проснувшейся деревни. Не было слышно даже птиц. Во всём этом я почувствовал такую обречённость, и деревенские люди показались мне беспризорными сиротами, брошенными на произвол судьбы. Пейте, ешьте, зная или не зная, что всё это отравлено: и воздух отравлен, и земля, и вот это озеро. Сироты без отца, без матери, без заботы и ласки, сироты на своей земле, живущие по инерции и не знающие, что их ещё ожидает впереди…

Днём мама послала меня за хлебом в магазин. Я взял деньги, сумку и уже вышел на улицу, потом вернулся в дом и спросил: «Мам! Здороваться со всеми?» Она сначала ничего не поняла, рассмеялась, потом сделала серьёзное лицо и сказала: «С Галей Рябой — не дай Бог!»

— Понял! — ответил я и пошёл в магазин, здоровался со всеми проходящими, разговаривал, но твёрдо знал, что если встретится Галя Рябая — сделать каменное лицо и пройти мимо. Смех! Ведут себя деревенские как дети. Я, редко приезжая, поначалу не понимал, почему, например, когда я, проходя по улице с мамой, кому-то кивал на приветствие, губы у матери иногда сжимались и было видно, что она недовольна.

— Мам, ты чего?

— Чего-чего! Мы с ней неделю назад чуть не на вилах передрались, а ты с ней здороваешься, мать родную продать готов!

— О! Мам, ну я ж не знал!

Проходило время, я уезжал, приезжал, мы с ней опять шли по улице, и её лицо опять становилось сосредоточенным:

— Ну а что ж ты, как нелюдь, не поздоровался! Ты ж видел, что она тебе кивнула!

У меня глаза на лоб лезут:

— Мам! Ты что! Ты ж сама говорила, что вы с ней злейшие враги! Не дай Бог мне поздороваться!

— От дурачок! То ж полгода назад было, а сейчас мы лучшие подруги, гулять ко мне заходит иногда, — отвечала мне мама да не сдерживалась, улыбалась, сама понимая, что ничего мне тут не понять. Чтобы быть в курсе всех событий, в деревне надо жить, потому что события здесь происходят ежедневно. То ссорятся, то мирятся — и так по двадцать раз.

Я купил хлеба и встал на ступеньках магазина — поздороваться с Сашей Нынчей. Я хотел просто поздороваться и уйти, и я не знал, чем обернётся для меня эта встреча. Саше было уже лет пятьдесят пять. Он был небольшого росточка, с мелкими чертами лица, почти лысый, с большой клинообразной белой, а точнее, какой-то жёлтой бородой. Почти всегда он был навеселе, но не буен, охоч до разговоров, в которых постоянно искал для себя какую-то выгоду. Дело в том, что ни косить, ни пахать он не мог, не умел, да, наверное, и не хотел, и в разговоре с любым мужиком на селе пытался заручиться поддержкой, брал обещания, что тот мужик непременно поможет ему вспахать огород или скосит траву. Мужик обещал, они выпивали, а когда подходило время работы, взмыленный Саша колесил в поисках работника и за день обегал село несколько раз. Летом Саша носил кирзовые сапоги, в которые заправлял латаные-перелатаные штаны и жилетку поверх рубахи, зимой добавлялся овечий тулуп, перевязанный солдатским ремнём. Других обновок на Саше я никогда не видел. Сашей его называли и старики, и молодые, и даже дети — Саша был не обидчив и беззлобен.

Дело в том, что когда кому-то говорили о Саше, поясняли, что он — по «божественной части». Саша никогда и нигде не работал, не служил, зарабатывал себе на хлеб на похоронах да на поминках — здесь он был главный человек. Он знал весь порядок отпевания и делал это добросовестно: и псалмы, и каноны, и «Живый в помощи» — в общем, всё, что полагалось по обряду. Священника не было в селе с тридцатых годов, и когда была необходимость, шли за помощью к Саше. Вместе с ним по похоронам ходили ещё несколько древних старушек, но всё равно: Саша был Саша! Прозвище Нынче, вероятно, было кощунственно взято из строки молитвы «и ныне, и присно» — так он всю жизнь Нынчей и проходил. Считали, что он не в себе, поэтому ни разу за все годы власти Сашу не трогали, в армию не забирали, к труду не привлекали, в колхоз не записывали.

Часто с котомкой за плечами Саша уезжал куда-то, как говорили, «по святым местам». Когда же возвращался, никто особенно не интересовался: где он был, что видел? У людей были другие заботы, и Сашины путешествия оставались лишь его достоянием… Однажды, правда, когда Саша надолго пропал из села, пришла бумага из погранвойск с просьбой подтвердить его личность и факт проживания в селе. Подтвердили, послали бумагу по указанному адресу и долго недоумевали: что бы это могло значить? Недели через три Саша явился сам. От него-то и узнали, что хотел Саша в Иерусалим попасть, к Святым местам, к Гробу Господню, а пограничники наши его поймали, долго не могли от него ничего добиться, и говорит: «Бородёнку мою бедную всю изорвали, всё не могли поверить, что настоящая!» Приняли нашего Сашу за шпиона. Тогдашний председатель колхоза категорически запретил Саше «переходить государственную границу», и с того потрясения Саша как-то уменьшил количество своих поездок, стал тише и нелюдимей. Ходил по похоронам, по поминкам и возвращался в свой домик пьяненьким, обычно с батоном хлеба за пазухой. Обед, батон хлеба и денег рублей пять — вот была плата за его труды.

У Нынчи была жена Мотя. Она была лет на двадцать старше Саши, тихая старушка, ходившая всегда в чёрном. Для очень многих этот союз был странен, потому что жить с Сашей — это добровольно взвалить на себя тяжёлый груз и нести его всю жизнь. Она редко появлялась на людях, однако все говорили о её набожности и мягком характере.

— Здорово, Саша!

— Доброго здоровьица! — Саша заулыбался. — Что-то я тебя не припомню! Ты чей?

Я назвался.

— О! — и Саша затряс мне руку. — Здорово-здорово! Ты чего-то лысый какой-то?

— Из армии вот только пришёл, Саш, оттого и лысый.

— А говорили, ты вроде в Москве учишься? — хитро посмотрел на меня Нынча.

— Учился, — ответил я, — сейчас буду продолжать!

Саша секунды три подождал, будто осмысливал что-то, потом кинулся хлопать меня по плечу:

— Ну ты молодец! Знаешь, молодец! Отца твоего помню, хороший был мужик, ой, хороший! Слушай, пошли ко мне в гости?

Я как-то оторопел от такого приглашения:

— Саш, да я вот только за хлебом вышел…

— Да ничего, пойдём на полчасика. Я, брат, так люблю с умными людьми пообщаться, а то Мотя моя ослепла, совсем из ума выжила — тоска! Пойдём?

Я согласился.

— У меня бутылочка есть дома, посидим, порассуждаем! — суетился Саша, обрадованный моим согласием.

Шёл я, конечно, не ради бутылочки. Во-первых, за всю жизнь я не был у Нынчи в доме — интересно посмотреть, как живут люди, которые «по божественной части», во-вторых, просто неудобно было отказать.

Мы прошли вдоль озера на Слободу и подошли к Сашиной хатке.

— Входи, входи, гость дорогой!

Саша открыл двери, проводил меня через тёмные сени и громко крикнул:

— Я, Мотюшка, гостя привёл!

Я вошёл, сказал: «Здравствуйте!» Мне ответили, но я не понял, кто и где этот человек находится. Я осмотрел внимательно весь дом: всего одна комната, но неприбранная, печка вся в саже; в левом углу лежала куча из каких-то тряпок, вещей, которую, видимо, давно не разбирали, в углу висело много икон, кресты, лампада. Я обратил внимание на древность некоторых образов, и Саша, заметив мой взгляд, мгновенно отреагировал:

— Обокрали, обокрали в прошлом годе! Художниками прикинулись — и три иконки унесли. Ох, какие старинные иконы были, жалко-то как! — мне даже показалось, что Саша начал всхлипывать. — Да ты проходи сюда, на лавку садись!

Я осторожно прошёл, потому что посреди комнаты возвышалась горка прошлогодней картошки, которую, видимо, достали из подпола для переборки. Стоял май. Было время сева. И только когда я присел на лавку, увидел, что в самом дальнем углу на низенькой кроватке сидит, слегка покачиваясь, маленькая сухенькая старушка в тёмной одежде, едва заметно улыбаясь и как-то необычно держа свои руки на коленях.

— Здравствуйте, баб Мотя, — опять сказал я.

— День добрый! — ответила Мотя, как-то странно глядя то ли на меня, то ли мимо.

Саша опять подсказал:

— Ослепла моя Мотюшка, не видит ничего, бедная, — и действительно заплакал, зашмыгал носом, как ребёнок.

— Да вот и руки ей скрутило, болезнь какая-то, забыл уж, как называется.

Я посмотрел внимательнее на пальцы Мотиных рук: они действительно были как скручены — полурастопыренные, согнутые.

— Санька! А кого ж ты привёл в гости? — едва заметно улыбаясь, спросила Мотя. — Я что-то не могу узнать по голосу!

— Откуда ж ты узна́ешь! — Саша уже достал бутылку, открыл и разлил по рюмкам. — Это Купреевых род, Алексеев сын.

— А-а! — тихо протянула Мотя. — Знаю Алексея, человек был хороший! А ты подойди ко мне, посмотрю хоть на тебя?

Я удивился: как это она посмотрит? Но встал, подошёл к её кровати.

— Не бойся, подойди ближе.

Я подошёл ещё ближе, она подняла правую руку с колена и стала легонько проводить ею по волосам, по лбу, по подбородку, потом сказала:

— Хороший парень, дай Господи тебе всего доброго.

— Спасибо, баб Мотя! — сказал я и вернулся на лавку.

Саша мне уже подмигивал: давай, мол, бери рюмку! Я взял, мы тихонько чокнулись, выпили. Саша перекрестился, подсунул мне тарелку с каким-то огурцом, кусок чёрствого хлеба. Бедность была во всём.

— А ты, Санечка, всё пьёшь, не слушаешь меня! Вредно ведь тебе это, не выдержит твоя головушка. Беда с тобой да и только!

— Мотюшка, я ведь не под забором, как алкоголики, а дома. Рюмочку можно! Гость вот у нас! — он опять подмигнул мне, перекрестился и махнул рюмку.

Я тоже выпил, но понял, что больше не буду, — мне стало как-то стыдно хлестать водку перед бабой Мотей, тем более, что и Нынча делал это против её воли. Я уже прекрасно понял, что Мотя совсем не выжила из ума, просто Саше нужен был в доме посторонний человек, чтобы спокойней выпить.

— Гость-то наш в Москве учится, — уже весело говорил Саня, поглаживая длинную бороду. — А в Москве и я бывал, проезжал, когда в Лавру ездил. В этой Москве, Мотенька, столько народу, что мы с тобой, живши там, с ума бы сошли… — он опять потянулся к бутылке, стал наливать, но я показал, что больше никак не могу. Нынча ничуть не огорчился и уже всё время разговора подливал только себе, хмелея на глазах.

— Ох, Саша, Сашка! Пропадёшь ведь ты без меня! Думаешь, молодуху себе какую отыщешь? Нет, Саш! Жалко тебя, сопьёшься ты и умрёшь, да ещё, не дай Господи, где-нибудь под забором! Никому ты, кроме меня, не нужен!

— Какую молодуху, что ты, Мотюшка? Ты ж у меня есть! — глупо заулыбался Саня и посмотрел на меня.

— Это ты, Сашка, перед человеком так говоришь, ну да ладно. Мне только очень уж не хочется на казённом помирать, как бы я хотела дома умереть.

— Баб Мотя, — спросил я. — Да вы что, помирать собрались?

Она помолчала немного, потом ответила:

— Все ведь умрём когда-то. Только вот как да где, да как Господь примет нас? Как я, сынок, Суда Божьего боюсь, грешница я великая, какая мне доля там уготована? Уж как я прошу Господа смилостивиться да простить душу мою грешную. Он меня всё вот наказывает: то ослепла я совсем, то рученьками заболела, то Санька мой вот хочет отправить меня в дом престарелых. Зачем, говорит, ты мне такая нужна? Обуза только, никакого от тебя проку. А я, говорит, молодую найду, чтоб хозяйка в доме была. Только кто ж за него пойдёт? Ты ведь всё про него знаешь? Погибнет он без меня, ой, жалко. И самой помирать-то не дома ой как тоскливо! — Мотя замолчала и продолжала тихонько покачиваться из стороны в сторону.

Саня засоловел окончательно, только иногда произносил: «Бог всё видит, всё, врёшь ты, Мотюшка, перед человеком меня позоришь!»

— Я ведь и старше-то его на двадцать годков, и вот так с пятидесятого года с ним, как с дитём малым, пронянькалась. Куда он теперь один-то? Он же к жизни неприученный совсем…

Мне опять стало неловко, и я решил как-то поменять тему разговора:

— Баба Мотя, зачем же вы себя грешницей называете всё время?

— А как же, сынок? Грешница я и есть. Уж так меня Бог наказывает… Я ведь молодая была — в Бога верить перестала, над родителями смеялась, а мати мне всё говорила: «Ой, Мотюшка, страшно как за тебя, накажет тебя Бог, одумайся!» Да я одумываться-то не хотела, не до того было! И комсомолкой была, и в колхоз в первых рядах — бедовая была девка. Потом замуж вышла. Хороший у меня муж был, Петенька. Прожили мы с ним несколько годков, а тут война. Забрали его, и поверишь — не получила я даже одного письма. Лежит где-то, сердешный. — Мотя на этот раз долго молчала, потом тихо продолжила. — Пришли к нам в деревню немцы, там, на родине, — я ведь нездешняя, из Белоруссии… Вот… И попустил Господь такое… Мужиков в селе не было, я была за председателя… Сыночек!!! Ни язык у меня не поворачивается это рассказать, ни даже мысли себе не могу позволить это вспомнить, как эти немцы при всём народе со мной… Согнали всех. А что там? Старухи да ребятишки! Заставили смотреть всех, как оскверняли они их председательшу… Как я не умерла там же? Не знаю… И лежала я трупом, опозоренная, несколько дней у соседки своей, и волком не выла, и ни с ума вот не сошла, не повесилась… И поверишь, сынок, даже злости никакой во мне не осталось — вспомнила только мати свою да слова её и горечь за моё безверие… И вдруг как током меня ударило — ведь это Бог наказал меня за грехи мои, за безверие моё — и так ясно я это поняла, так это сердцем почувствовала, что не сомневалась: всё оно так и должно было случиться, именно же со мною. И винить мне некого было. Значит, греховна, коли Господь такое попустил! С тех пор вот и молюсь денно и нощно, чтобы простил Он меня. Я и Саньку приучила: то к Писанию сначала, к молитвам, а потом он уже сам потихонечку вникал в смысл всего. Он-то хоть и не в себе немножко, но учиться смекалка есть, нравилось это ему. И то слава Богу! Я ведь тогда после войны скиталась долго. А потом думаю: чего одной зря небо коптить? И дала себе слово: выйду на первой станции, отыщу мужичка или человека какого совсем пропащего, никчёмного да и буду смотреть за ним, ухаживать, оберегать. Вот Саня-то мой тут сразу и подвернулся — вот как Господь всё слышит…

Мотя долго молчала, и с лица не сходила та же полуулыбка, которая, как я потом понял, часто бывает у слепых людей. Только в этот момент, может, где-то в самом-самом уголочке глаз, блеснула слеза…

— А сейчас вот хочет в дом престарелых меня… Ох, дурачок-дурачок…

Саня, задремавший было за столом, слегка вскинулся, но глаз почти не раскрыл:

— Я, Мотенька, лягу, отдохну, — снял с себя жилетку и засунул её под голову, упав на широкую лавку. — Отдохну… И вот буду тут без тебя… Потому что чего мне с тобой, такой?.. Один буду, Мотюшка… А ты там, на всём готовом… Вот… — и через минуту он уже сопел, запрокинув вверх мокрое лицо и открыв рот.

И ни с того ни с сего вдруг сказала мне светлая старушка баба Мотя:

— А у Бога, сынок, нет ни больших, ни маленьких людей, ему все равны — все Его дети, и любит Он всех одинаково. Это уж мы по ничтожности своей злимся на весь свет Божий, всех обвиняем в несчастьях своих, а заглянуть себе в душу боимся… А если заглянешь да увидишь там черноту, так ты не на ближнего кидайся, а Бога проси да терпи… Он любит тебя — как сына, как сына и наказывает… А бросить — не бросит никогда, запомни мои слова…

Это было последнее, что она сказала перед тем, как я распрощался с ней и пошёл домой, на другой конец села.

Я шёл, потрясённый этой судьбой, ведь выжить после таких испытаний, искренне и горячо обратиться к Богу и безропотно, по своей воле, нести такой груз, как Саша, — это, несомненно, судьба праведницы, тихой и не известной никому.

Полночи я опять курил — сначала в окно, а потом оделся, вылез из окна на улицу, аккуратно перелез через палисадник, чтобы не поломать цветы, и долго-долго сидел на скамейке. Я слушал тишину «радиационной зоны» и осознавал, что сегодня бесповоротно рухнула моя философия «щепок», что есть большая и главная истина человеческой жизни. Я курил папиросы одну за одной, потому что я волновался, потому что я никак не мог отойти от разговора с бабой Мотей и от её удивительной правды. Когда вспоминал её лицо, мне казалось, что оно светилось! Я постоянно прокручивал последние её слова и понимал, что говори их другой человек — я пропустил бы их мимо ушей. Но эти слова были сказаны праведницей, и они запали мне глубоко в душу, и помнить я их буду всю жизнь…

У Бога нет ни больших, ни маленьких людей: все Его дети, всех Он любит одинаково. Куда бы ни закинула тебя судьба, как бы тебя ни ударила жизнь, ты не щепка! Для Бога не существует зон и границ. Ты — человек, созданный по образу и подобию Божьему, ты всегда должен помнить об этом и распрямляться, обращая глаза к небу. Безвестный заключённый ли ты, живущий в тайге, солдат ли, охраняющий тебя, или одинокий восьмилетний Вовка из таёжного посёлка, земляки ли мои, растерянные и подавленные страшной бедой, мы — люди! Он любит всех нас и помнит всех нас, и если на земле на нас махнули рукой, нас забыли — Он не забыл! И Он вспомнит не только великий подвиг бабы Моти, но и все наши малейшие проявления душевной доброты, милосердия и веры, как бы ни обходилась с нами судьба… ибо и крыло мухи у Него имеет вес. Не это ли главное?

26 июля 1997 года

http://www.nmelnikov.ru/proza/10-proza/55-shepki