Песенно-поэтическое творчество иеромонаха Романа (Матюшина): духовное содержание и образный строй (Илья Борисович Ничипоров)

Перейти к: навигация, поиск

Этот текст ещё не прошёл вычитку.

Песенно-поэтическое творчество иеромонаха Романа (Матюшина): духовное содержание и образный строй

Ничипоров И. Б. Творчество иеромонаха Романа (Матюшина) явило собой уникальный вариант бардовской поэзии, получившей интенсивное развитие в России второй половины ХХ в. Его произведения рождались на стыке древнейшей традиции молитвенного псалмопения, фольклорной культуры, вековых пластов русской духовной лирики (от Ломоносова, Державина до Тютчева и позднего Пастернака), на почве знаменательного переосмысления традиций отечественной поэзии ХIХ-ХХ столетий.

Сама поэзия предстает в песнях о. Романа как особая ипостась молитвенного делания, Богообщения. В ряде стихотворений ключевым становится сокрушенное обращение лирического «я» к собственной душе, стремящейся освободиться от унылой Богооставленности. В стихотворении «И обошли стороною…» (1991) раздумья о пройденном «пути утрат», соединяясь с напряженной рефлексией о крестном пути Христа («Много са-дов, но выбрал // Он Гефсиманский сад»), оказываются созвучными образности Псалтири:

                                       … Воды, взыдоша воды,
                                               Мрак над моей главой…
                                               Больно, душе? Да что ты!
                                               Будто тебе впервой!             (1,34)

Символическое овеществление образа души, уподобляемой то «потерянной драхме при дороге», то дому, «исполненному нечистоты и мрака», происходит и в близких притче стихотворениях «Не сохранила Божье, не сумела…» (1994), «Исполнился мой дом нечистоты и мрака…» (1995). В первом нелегкий поиск Бога, постепенное молитвенное освещение «потерянной драхмы» составляет сердцевину лирического сюжета. Во втором же неторопливое течение мерного шестистопного ямба, органичное соединение старославянизмов и народно-поэтической стилистики («В чем горюшко твое?») сопутствуют развитию образного параллелизма между душевной жизнью и напоминающим о Творце бытием созданного Им мира:

                                  Исполнился мой дом нечистоты и мрака
                                         Хозяин занемог, и ночь зело темна.
                                         Не потому ль вчера так безутешно плакал
                                         Какой-то сирый птах у моего окна?    (1,136).

Молитвенный настрой конденсируется в песнопениях о. Романа и в образе священнобезмолвия, «неизреченных глаголов», рождающихся в душе лирического «я». Так, в стихотворениях «Хочу молчать, за всех и вся смиряясь…» (1994), «Неизреченные глаголы» (2001) развертывается идущий от Жуковского, Тютчева мотив словесной невыразимости глубин душевной жизни, который проецируется здесь на процесс молитвенного Богопознания. Тютчевская возвышенно-риторическая стилистика сращена у о. Романа со скорбно-лирическими интонациями, которые в сочетании с тихим, мягким звучанием гитарных струн создают неповторимую атмосферу интимного размышления о Боге, негромкого разговора, исподволь вовлекающего в эту атмосферу душу, ищущую укрепления в вере: «О тишина! О мрак Богопознанья, // Затмивший жалкий человечий свет…» (1,84). Тютчевской же поэзии созвучны здесь тяготение словесной формы к максимальной сжатости, афористичности, параллелизм души и природной жизни. Молитвенные «неизреченные глаголы» противопоставлены о. Романом гордому многословию:

                              Не может тайна быть явленной,
                                    Не светит солнышко в нощи.
                                    На то они – неизреченны,
                                    Что невозможно изрещи.           (2,123).

Художественно прочувствованное молитвенное действо напрямую соотнесено в поэзии о. Романа с вехами церковного календаря, богослужебной практикой. В этой связи стоит выделить произведения, прямо или косвенно связанные с великими праздниками («А завтра — Вознесение Христово…», 1996, «Благовещение», 2001), а также поэтический цикл 2001 г., охватывающий путь от Вербного Воскресения до Пасхи, от страдания к очищению в Пасхальные дни («Христос Воскресе!», «На Пасху»)

Стихотворение «Благовещение» выстраивается как безыскусный рассказ, тонкое наблюдение за жизнью Божьего мира и души в день «памяти Всехвальной Госпожи». Образ мира оказывается здесь двуплановым, ибо сквозь зримую серость дня проступает благодатный «пречудный свет» высшей радости, в земном ощущается сокровенное и чудесное, что повышает степень словесной экспрессии («Без звонаря заколоколил Храм»), а молитвенное славословие в завершающих строках предстает как венец бытия лирического героя, его проникновенного монолога: «И все слилось в Архангельском лобзаньи: // Господь с Тобою, Дево Мариам!» (2,74).

Обращенный же к событиям Страстной седмицы поэтический цикл соединяет процесс самоуглубления поэта-певца в тайну личностного восприятия голгофской драмы и вселенские обобщения, основанные на вчувствовании в сокрытую динамику евангельских эпизодов. Особенно заметны здесь посвященные Входу Господню в Иерусалим стихотворения «Грядет Господь на вольное страданье…» и «Боюсь елейных глаз и прогибанья…», которые содержат, по существу, обобщение об изломах мировой истории, порожденных греховной «двуликостью» человеческой души: «И потому Распни таит Осанна, // И вайя претворяются в шипы…» (2,76). Показательна динамика интонационного рисунка в цикле, которая связана с нарастанием внутреннего трепета лирического «я» — от лирически-умиротворенных воспоминаний Великого Вторника о матери, открывшей герою знание о распятом и воскресшем Боге («Матушке Зосиме»), изумленного видения милостивого самоотвержении Спасителя, «не оттолкнувшего стопы» Иуды на Омовении («К великой милости взывает…»), к потрясенному сокрушению о человеческом падении в «день Великого Пятка», что проявляется во взрывных, предельно эмоциональных интонациях поэтической речи:

                                      Так возлюбить! До Смерти! Боже! Боже!
                                              Кого? За что? И кто вместил сие?
                                              Собор убийц Любовь познать не может, –
                                              И Мертвого пронзает копие!                    (2,81).     

Жанровая близость многих стихотворений о. Романа молитвенному обращению к Богу в процессе как церковной службы, так и повседневного размышления о мире, во многом обусловлена глубинным родством его песенно-поэтического творчества апостольскому служению, призванному возвратить нации забытый опыт Богообщения.

Существенной в произведениях иеромонаха Романа становится и напряженная саморефлексия о себе как творческой личности, о философии творчества, духовном и общественном предназначении поэта.

Эти размышления связаны подчас у о. Романа с переосмыслением мотивов классической поэзии — как, например, в притчевом стихотворении «Когда вода самозамкнется…» (1991). В иносказательной форме поэт, вступая в творческий диалог с образным рядом пушкинских стихотворений «Осень» и «Пророк», мудро отмечает опасность вырождения поэзии, замкнувшейся на самой себе, превращения ее в «болотце», утратившее живую связь с источником Божьей благодати:

                                  Когда листва с дерев спадает
                                         (Сия пора воспета музой),
                                         Ее метелкою сметают
                                         И величают словом "мусор".
                                         Когда пророк захочет сбиться
                                         С пути, указанного свыше, –
                                         Пророка обличит ослица
                                         За то, что Бога не услышал…       (1,18). 

Сердцевина поэзии видится о. Роману в молитвенном делании, служении «Первому Поэту», в осмысленном несении креста самообуздания. Стихотворение «Страх Господень — авва воздержания…» (1991), с энергией его ударных хореических строк, отточенными до афоризма словесными образами может быть воспринято как программный манифест поэта, где раскрывается мистика катарсического очищения поэзии в молитве как высшей ипостаси творческого духа: «Воздержанье дарит исцеление. // Лучшая поэзия — молчание, // Лучшее молчание — моление…» (1,12). Своенравной игре муз, страстным порывам воображения, «заострению словес и рифм» противопоставляется «тихий» лиризм, вслушивание в тайные ритмы бытия Божественного творения: «О Боге пел. И только потому // Мой тихий голос Родина узнала…» (2,146).

Духовный аскетизм в осмыслении феномена творчества определяет особый характер картины мира в поэзии о. Романа. Само «я» поэта не величаво возвышается над миром, но с радостью ощущает себя малой частицей Божественного Универсума, «каплей», способной, благодаря молитвенной творческой энергии, «душой вобрать Животворящий Свет», нести «прохожим» опыт предстояния Творцу:

                              Не требуя к самим себе вниманья,
                                    Напоминать прохожим об Одном – 
                                    Нет более великого призванья
                                    Быть Божьей каплей на лугу земном!   (2,150).

Концепция творческой личности в поэзии о. Романа несет в себе и трагедийные черты, так как подвиг служения поэта Богу и миру родственен не только апостольскому призванию, но и заключает образ крестной жертвы Спасителя. В стихотворении «Блажен, кто Истину не продал…» (1991) звучит ораторски приподнятое мудрое слово обличения гордого «витийствования» поэта, ложно понятой свободы — обличение, обращенное автором и к собственной душе. Подлинную духовную свободу художника поэт-певец усматривает в приближении к победе над «плотским „я“», в осознании им своего трагедийного призвания свидетельствовать об Истине «народам, шествующим во лжи». В данном стихотворении слово поэта, направленное на постижение непреложных законов мироздания, тяготеет к символической обобщенности, максимальной смысловой емкости и эмоциональной насыщенности:

                                     Поэт – кто, суету отбросив,
                                     Перечеркнет плотское "Я".
                                     Поэт – всегда хоругвеносец
                                     На крестном ходе бытия.            (2,10).

Возникший в процитированном стихотворении образ «крестного хода бытия» вписывается в песенной поэзии о. Романа в целостную онтологию Пути, которая многопланово представлена во многих его произведениях.

В стихотворении «Сомненье — чадо маловерья…» (1991) напряженность духовного пути как собственного, так и христианина вообще порождена необходимостью ежечасного противостояния лживым «голосам» и соблазнам. Образ движения по нелегкой, но «благословенной» дороге «идущего к Богу» обретает здесь зримость и психологическую достоверность: «И я шепчу, теряя силы, // Кровавя скользкую дорогу…» (1,16). Истоки творимой поэтом художественной перспективы «пути-дороги» жизни восходят в его произведениях к лирическому образу «отчего дома», родного края. Так, в стихотворении «В отчем доме, старом и заброшенном…» (1992) рефлексия о начале пути озарена светлым воспоминанием о родной стихии, научившей героя в юности «напитать душу словом Божиим», а сам о. Роман предстает здесь как тонкий поэт-лирик, чей задушевный образ деревенской Вселенной окрашен местами в есенинские тона:

                               Желтая смородина потянется 
                               Ветками в раскрытое окно.
                                     Все худое где-то там останется,
                                     Светлое останется со мной…
                                     Мать моя затопит печку русскую,
                                     Заиграют блики на стене.
                                     Треск поленьев деревенской музыкой
                                     Отзовется с дремою во мне…           (1,42).

Сюжетная зарисовка эпизода из юности обретает здесь бытийное содержание: образ «страшного ледохода» с «безумством вод» несет интуицию о бурлящем и сбивающем с Пути «житейском море» и одновременно — о чуде Господней помощи: «Спас Господь! Не похоронен заживо, // Лед сошел, и отпустило дно…» (1,44).

Лирический герой о. Романа нередко предстает в образе странника, смиренно и вдумчиво воспринимающего «промоины», «бугры», «обрывы» земного пути личности и нации. В стихотворении «При слове „сорок“ что-то оборвалось…» (1994) чувствование глубинного антиномизма «бранимой, ненавистной и любимой» «пути-дороги» жизни таит в себе напряженное стремление сохранить духовные ориентиры пути и выводит, по существу, к прозрению драматичной «зигзагообразности» истории жизни души, народа, человечества: «Забыв Фавор, взирая на Парнас // (И все-таки, скорбели о вершине, // Заглядывая в пропасти не раз)…» (1,104).

В стихотворении же «Полоскают меня други ближние…» (1994) образная антитеза символизирующей индивидуальный жизненный путь героя «свечи догорающей» и «метели-пурги» — энтропийной стихии жизни, истории — невольно наполняется пастернаковскими обертонами, идущими от мотивов «Зимней ночи» (1946) («Мело, мело по всей земле…»). Но если у Пастернака подчеркивается настойчивое противостояние горения свечи разбушевавшейся метельной стихии современности, то в стихотворении о. Романа ядром нравственной позиции оказывается отказ от своей «самости», мудрое приятие Промысла, действующего и в «тьме кромешной»:

                              И пути мои позавьюжены,
                                    И следы мои похоронены.   
                                                  <…>
                                    Не о том печаль – дело Божее,
                                    Все покроется Высшей Милостью…    (1,120).

Стержнем Пути в песенной поэзии о. Романа оказывается его устремленность от земного к горнему, сквозь тернистый путь скорбей, падений и «спотыков» к чувствованию чуда Божьего мира, прозрению тайны райского блаженства, «небесного молчания вершин» — в стихотворениях «Жизнь прожить — не поле перейти…» (1996), «А я уже стою над перевалом…» (2000). Примечательна перекличка мотивов первого из них («Жизнь моя! Как будто и не жил! // Что-то я сегодня загрустил, // Стоя одиноко у межи…») с философской элегией Есенина «Не жалею, не зову, не плачу…» (1922). Однако там, где у Есенина происходит драматичная борьба унылой Богооставленности оттого, что «все пройдет, как с белых яблонь дым», и благодарения судьбе за то, «что пришло процвесть и умереть», — у о. Романа слышится уверенность в христианском осмыслении земного пути как приближения к Вечности: «А лазурь такая впереди, // Что не жаль прошедшего пути» (1,151).

В стихотворении же «Надмирный Путь лампадно просветлен…» (2001) рисуется таинственный вселенский пейзаж, образ «небесного пути», обращающего «Благую Весть» о Творце на «грешный дол» и человеческую душу. Духовный восторг, рождающийся в соприкосновении пути личности с небесной «Премудростью», в благодатном «обожении» души, на словесном уровне выражен здесь в повышенной экспрессии сравнений («Надмирный Путь… струится, как молитва боголюбца»), поэтике неординарного словообразования («лампадно просветлен», «творение апостольствует нам», «не сиротите, обожите души»), а также в особой функции написания многих слов с заглавной буквы, в целом характерного для поэзии о. Романа и придающего соответствующим образам священный смысл («Небеса», «Таинство великой Тишины», «Красота, не взысканная нами» и др.). Признаки лирической медитации органично соединены в стихотворении с жанровыми элементами проповеди, непринужденного назидания:

                                 Надмирный Путь лампадно просветлен.
                                        Струится, как молитва боголюбца.
                                        И звездам тесен чистый небосклон, –
                                        На грешный дол Благою Вестью льются.
                                                             <…>
                                        Оставь земное. Выйди к Небесам.
                                        Расстанься на немного с суетою.
                                        Творение апостольствует нам,
                                        А мы закрыли души на святое…      (2,39).

Онтология Пути сопряжена в поэзии о. Романа и с прозрением судеб России в истории и современности, глубин и кризисных явлений русского духа. Песни о. Романа о России характеризуются модальностью прямого пастырского обращения к соотечественникам, соединением художественного и публицистического начал.

Странствия по России, пронизанные молением за родные края, становятся для лирического героя и путем покаянного самоуглубления: «За все свое, несытая душа, // Я обречен, как Вечный Жид, скитаться…» (1, 52). Символика же пространственных образов сводит воедино тоскующие без покаяния «неуютные края» Отечества и жаждущую исцеления человеческую душу: «Земля моя, ты, как душа моя, // Таишь и благодать, и безысходность…». В стихотворении «Я к вам приду от северных земель…» (1992) герой — «запыленный, неузнанный скиталец» по Руси, ощущает свою причастность ее крайним, северным пределам, «метущей российской пурге», напоминающим о суровых потрясениях на историческом пути.

Живо ощущая прославленную предшественниками «всечеловечность» русской души («Моя душа вмещает все народы: // На то она и русская душа»), поэт-певец обращен и к постижению ее проявившихся в современности болезненных сторон — как, например, в лирической сюжетной зарисовке «Я проплывал на старой барже…» (1994). В центре здесь — нарисованный со скорбным чувством и насыщенный красноречивыми бытовыми деталями психологический портрет «рыбака пропитого»:

                                        Кричал на ухо одесную,
                                                Мол, окрещен, хоть нет Креста,
                                                Рукой, что помнит мать родную,
                                                Иконку стертую достал.
                                                И, показав, вложил обратно,
                                                И замолчал, и закурил…             (1,125).

В символически звучащем вопросе к «перевозчику случайному» («Туда ли правишь, дорогой?») слышится не высокомерное обличение, а пастырское искреннее участие к судьбе, утратившей непосредственное знание о Боге, бесхитростной русской душе. Сквозь суетливую речь рыбака («о том, о сем — похоже, врал…») молитвенное чувство лирического «я» — странника и вдумчивого созерцателя парадоксов национального бытия — различает забытые, но не утраченные вовсе духовные потенции русского характера. А потому образный ряд стихотворения («иконка стертая», «старая баржа», плывущая «под колокольный перезвон» на фоне «чистого небосклона») обретает и обобщенно-символическую перспективу.

Радостное видение неуничтожимой причастности отчего края Божьей благодати («О, когда бы все Творца познали! // Был бы Рай на Родине моей») сплавлено в стихах о. Романа с голгофскими ассоциациями, все отчетливее проступающими в «горькородной воде бытия» страны: «Я назвал бы Россию Голгофой, // Но Голгофа одна на земле…» (1,41). Более того, отзвуки голгофской драмы герой различает и в природном бытии малой Родины. Так в стихотворении «Мой старый вяз, тебя уж нет…» (1994) гибель старого дерева становится для лирического «я» символическим духовным уроком:

                                  Пример особый навсегда
                                         Своею смертью преподал:
                                         Тем, кто тебя четвертовал,
                                         Тепло души своей отдал…    (1,98).

Многие лирические монологи о. Романа о малой Родине, родной брянской земле, «половодье матушки Десны» («Я пока не позабыл былого…», «Прости, Господь, быть может, искушенье…», 2001 и др.) перерастают в горестное моление о заблудшей нации, грустно-снисходительное обращение к которой усиливает ощущение живой причастности поэта к народному горю, забвению Божьего Храма:

                                      И Он стоял, запушен и обобран,
                                              Пока кому-то не вселилась блажь.
                                              И мой народ, озлобленный и добрый
                                              Его переустроил под гараж…          (2,40).

В стихах о. Романа о России пронзительный лиризм активно впитывает в себя и публицистическое начало, привносящее в разговор о дне сегодняшнем остроту и нелицеприятность, и элементы духовного поучения, которое обращено к мыслящим соотечественникам, уставшим от «бездорожья» в национальном бытии («Великоросс! Какая высота…», «Как мы жили? Себя похабили…», «Дорогие мои, это все…», «Триединая Русь» и др.).

В песне «Как мы жили? Себя похабили…» (1994) размеренный ритм строк с протяжными дактилическими окончаниями создает атмосферу беседы о тягостных последствиях исторического опыта ХХ столетия. Повествовательная форма «мы» подчеркивает принципиальную недистанцированность пастыря-певца от боли современников и позволяет воспринять произведение как акт напряженного национального самоосмысления. В стилевом плане важны здесь элементы фольклорной образности (образы Кривды, «воли вольной»), характерные в целом для языка поэзии о. Романа и особенно заметные в специфических словесных повторах («путь-дорога», «метель-пурга», «тоска-печаль»); а также обороты разговорной речи («э, да что теперь…» и др.). Это создает двойной художественный эффект и вразумляющего обращения поэта к согражданам, и одновременно звучания горестного голоса самого народа, приносящего исповедь Творцу, «Веру в Высшую правду выстрадав»:

                                      Волю вольную спьяну отдали,
                                              Измеряли в карцерах метрами.
                                              Согласились и стали уродами,
                                              Несогласные стали жертвами…      (1,114).

В интонационном рисунке стихотворения «Дорогие мои, это все!..» (1997), наполненного эмоциональными обращениями к Родине, прослушивается созвучие со стихами о России Блока («Русь моя! Боль моя! Что с тобой!»). Общим с блоковским циклом «На поле Куликовом» становится в стихотворении о. Романа онтологический угол зрения на истоки российской смуты («разгулялись в открытую бесы») и, что особенно примечательно, духовный императив очищающего Подвига — ради преодоления греховного состояния и исцеления «больной родины»:

                                     О, народ мой! Довольно дремать
                                            Помолись перед Подвигом Богу.
                                            Православная Родина-мать!
                                            Двери ада тебя не возмогут!..        (1,179).

Россия раскрывается в произведениях о. Романа и в неповторимой ауре ее природного Космоса. Более того, самые разнообразные лирические пейзажи можно рассматривать как особое жанровое образование в его поэзии.

Одним из ключевых свойств пейзажной образности о. Романа является органичное сопряжение земного и Вселенского, космически-бесконечного. В таких стихотворениях, как «Блажен, кто, наполняясь тишиной…», «Село Рябчевск!..» (1994), в «обыденных» проявлениях природной жизни («в любой букашке и любом листе, в мерцанье звезд») угадывается «Дыханье созидающего Духа», пути к Богопознанию. Внутреннему зрению сосредоточенной на Божественном Творении души открывается образ Вечности: «Я усмотрел отверженную Вечность, // В заветной выси — Высшее постиг…» (1,134). В образе души, родственной космической беспредельности, поэтике возвышенно-архаического слова («О небеса! Отверстые, без края»), тенденции к «овеществлению» отвлеченных образов («Из этих мест до Вечности — рукой. // Ее дыханье за ближайшим стогом…»), в значимом употреблении сложных лексических форм («жизнеликующая зелень и духоносная лазурь», «мир светоликует», «чудопревращенье», «отрешенно-чутки дерева») сказывается типологическая причастность не только лирике Ломоносова, Тютчева, но и процессам обновления образного языка, активизировавшимся в поэтической культуре Серебряного века. В самом сотворении природного и человеческого бытия «Первым Поэтом» герой поэзии о. Романа с благоговением отмечает непостижимую загадку мироздания, с чем связаны актуализация сказочных мотивов, рождающихся в тайных «соответствиях» между явлениями «подлунного мира» («Окошки от мороза поросли // Невиданною, сказочной ковылью»); отмеченная выше значимость заглавных букв («Свечение Немеркнущего Света»); частое преобладание коротких, назывных синтаксических конструкций, которые штрихами очерчивают приметы таинственного Божьего мира, не нарушая земным суесловием его безмолвия: «Луна и снег. И шорохи вдали… // Обилие и полногласность звезд. // Мерцание, созвучное хваленью…» (1,103).

Смыслообразующими в пейзажной лирике о. Романа оказываются ассоциации при-родного бытия с жизнью Божьего храма, богослужебным действом. Подобные ассо-циации встречались в предшествующей поэтической традиции — к примеру, в лирике Есенина («Запели тесаные дроги…», «Я последний поэт деревни…» и др.), Пастернака («Август», «Когда разгуляется»), однако в поэзии о. Романа они разработаны более де-тально, с учетом тонкого видения изнутри таинства церковной службы. Присутствие же этих образов в песнях, ориентированных на самую широкую слушательскую аудиторию, выполняет важную проповедническую задачу: через эстетическое впечатление приводит к пониманию духовной красоты и внутренней соразмерности богослужения, его необходи-мости для человеческой души.

Церковная символика может проявляться здесь как в отдельных сравнениях («лам-пады звезд», «Рождественская фата дерев», «птицы-богомолки» и др.), так и в разверну-тых образах различных типов служб. В стихотворении «Я сегодня уже не усну…» (1993) это образ совершаемого во Вселенной и в обратившейся к Богу душе всенощного бденья, который детализирован упоминанием о «стихирах созвездий»: «Мокрый ясень глядит на луну, // Правит Богу всенощное бденье…» (1,60). В «Сиреневом рассвете» (1996) радость предрассветной службы, которой с готовностью делится лирический герой, переносится и на образ мира, где «кадит рассвет премудрости Твоей»: «И птахи славословят антифонно // По знаку канонарха соловья» (1,161). Образ земного и небесного мира увиден в стихо-творении «Уже заря. Хотя еще не лето…» (2001) в виде модели храмового пространства — как с основными частями его внутреннего ансамбля («И облака расходятся Вратами…»), так и в неотъемлемых деталях церковной жизни:

                                    Так чудно, так похоже на Служенье,
                                            И здесь поют хоры, и здесь кадят,
                                            И птицы-богомолки без движенья
                                            На ветках, как на лавочках сидят…    (2,111).

В стихотворении же «Ах, как птицы поют! Как в неволе не спеть!..» (1996) мерный «Акафист» птичьего пения призван напомнить в эпоху смуты и нестроений о неуничто-жимом ядре духовности на русской земле:

                                 Где ж вы, судьи мои? Я пред вами стою
                                        И готов головой заручиться,
                                        Что, покуда у нас так пред Богом поют,
                                        Ничего на Руси не случится!                      (1,165).

Образы природы в стихах о. Романа порой таят в себе притчевое иносказание. Например, в стихотворении «Я сегодня уже не усну…» образ ясеня, стремящегося отойти от земного ради сокровенного знания о «письменах Небосвода», воплощает жаждущую общения с Творцом душу, которой «нелегко на миру, отрешаясь, в молитве забыться» (1,59). А в стихотворении «Величье рек — в покое вод…» (1993) в параллелизме «мелководных речушек» с людской поверхностной суетливостью раскрывается мудро-снисходительное священническое знание автором человеческих недугов и страстей:

                                           И люди гонят тишину
                                                    И призывают беспогодье,
                                                    Боясь узреть не глубину, –
                                                    А собственное мелководье.        (1,72).

Притчевость оказывается одним из ключевых свойств художественного мышления о. Романа. Обращение поэта-певца к данному жанру обусловлено как внутренними особенностями его творческой индивидуальности, так и стремлением посредством простых притчевых образов привести слушателя к знанию о Христе, найти отклик в значительном числе душ, каждая из которых на ей доступном уровне проникнет в существо поэтической притчи. При этом источники притч в поэзии о. Романа весьма разноплановы — от осмысления евангельских притчевых образов и сюжетов до обобщающе-символических прочтений преданий прошлого, а также собственных наблюдений над миром, человеческой душой и даже потаенными, «сновидческими» недрами своей личности («Гильотина», «И вижу сон…», 2001).

В основе стихотворения «А жатвы много. Делателей мало…» (1993) евангельское притчевое иносказание, возникающее в напутственном обращении Христа к ученикам-апостолам. У о. Романа образ невозделанной жатвы ассоциируется с родной землей и отчуждением от нее русского человека, к которому поэт обращается с дружеским увещеванием, где образы «жатвы» и «делателя» с «нравом неверного раба» получают художественное развитие:

                               А жатвы много. Делателей мало.
                                     Но кто же ты, стоящий у межи?
                                     Иль своего душа не принимала,
                                     Что ищешь зерна в терниях чужих?
                                     Тебе свое давно уже не мило,
                                     Забыл о том, что все на нас войной,
                                     И к той земле, которая вскормила,
                                     Оборотился гордою спиной…          (1,75).


Обращение к притчевым образам важно и в процессе покаянного самоосмысления героем стихов о. Романа. В стихотворении «Видать, до гробового вздоха…» (1995), обращаясь к своей погруженной в греховное состояние душе, герой с болью видит в ней недолговечные ростки духовности, что произрастают из семени, которое посеяно, согласно Христовой притче, при дороге:

                                   Не сам ли сеял у дороги?
                                          Что ж от кручины издыхать?
                                          Чего глазеть на злак убогий?
                                          Готовься жать.                         (1,130).

Противоречивое переплетение в современной душе привязанности ко греховной страсти и жажды избавления от нее запечатлевается в произведениях о. Романа в евангельском образе Лотовой жены, которой в молитвенном самоуничижении уподобляет себя герой стихотворений «Изнемогая от потерь…» и «Я пойду, где стоят корабли…» (1995). Пронзительность обращения к Богу усиливается здесь сплошными мужскими рифмами (всюду с ударением на последнем слоге в строке), создающими повышенное интонационное напряжение, эффект отрывистости сокрушенной речи. Рефлексия о пути ко Творцу вбирает в себя и понимание своего маловерия, проступающего даже в молитвенном делании. Если же учесть, что в евангельских словах Христа напоминание о «жене Лотовой» звучит в контексте разговора о Судном дне, когда «Сын Человеческий явится» (Лук. ХVII, 30-32), то в подтексте стихотворений о. Романа видится внутреннее приготовление осознающего свой грех человека к предстоянию на Страшном Суде:

                                      Подобно лотовой жене
                                              Пытаюсь кары избежать.
                                              Спешу к желанной стороне,
                                              Взирая, окаянный, вспять.
                                              Прости меня, когда молясь
                                              В земных поклонах бью челом,
                                              Перебираю четок вязь,
                                              И стыну соляным столпом.        (1,137).

Ярким явлением притчевой поэзии о. Романа стало и стихотворение «Блудный сын» (2001). Поэтическое переложение известной евангельской притчи, заостряющее драматичные перипетии ее сюжета, существенно обогащается лирическими «вкраплениями», где звучит голос лирического «я», поначалу кратко комментирующего события, а в завершении соединяющего свой покаянный голос с обращением к Отцу раскаявшегося сына. «Внутренняя драматургия» произведения основана на живом звучании голосов героев притчи и повествователя, который уже в первых строках определяет свой эмоциональный настрой в отношении к происходящему («Одно из мест Евангельского чтенья // Волнует сердце скорбью без конца»), затем пристально, давая свои «ремарки» («Надежда укрепляет»), наблюдает за очистительным порывом блудного сына, психологическими деталями его речи: «А в горле комом — грешен пред Тобою. // И называться сыном нету сил…» (2,32). Далее, внутренне противясь всяческому безжалостному благочестию, герой проводит глубокое сопоставление «Праведности» старшего сына и милующей Любви Отца — сопоставление, в котором ощутимо знание о нелегком опыте не только мирской, но и внутрицерковной жизни:

                                 Одна Любовь приемлет и спасает.
                                        Она уже – Награда без наград.
                                        А Праведность без Оной обрекает
                                        Стоять столпом у растворенных Врат…

Повышенная стилевая экспрессия заключительного покаянного обращения блудного сына и одновременно самого лирического «я» к Отцу сопряжена с расширительной интерпретацией притчевых образов, с контрастом возвышенного слога и намеренно сниженной самохарактеристики:

                                   Я жрал рожцы мечтаний и деяний,
                                          И был рабом у общего врага.
                                          Изведал горе горькое скитаний,
                                          И не дерзаю пасть к твоим ногам.
                                          И, все-таки, когда приду с Надеждой,
                                          Убогости моей не отвратись.
                                          Я обойдусь без дорогой одежды – 
                                          Мне без тебя уже не обойтись.           (2,33).

В смысловом отношении к этой поэтической притче близки и стихотворение «Не сохранила Божье, не сумела…» (1994), в котором герой воспринимает себя в качестве «потерянной драхмы», освещенной, как и в евангельской притче, Божьей Милостью (Лук. ХV, 8-10), и стихотворение «И за что мне сие?…» (2001), где притчевый образ человека, пришедшего на Пир в «небрачной одежде», спроецирован на судьбу героя — странника, взыскующего Бога. Сам образ небрачной одежды получает здесь несколько иное, по сравнению с евангельским текстом (Мф. ХХII, 12,13), истолкование, ассоциируясь не только с отчуждением от Бога, но и с многотрудным путем к Свету, тяжесть которого передана в замедленно-протяжных строках, где слова произносятся героем на пределе душевных и физических сил:

                              Ах, какие дороги-пути перевыстрадал за день!
                                    Диво то, что дошел, хоть и места небитого нет.
                                    Что не спросишь меня, почему я не в брачном наряде?
                                    Видно знаешь, что мне просто нечего молвить в ответ…     (2,54).

Итак, евангельские притчевые образы преображают художественную ткань произведений о. Романа, соотнося духовный путь его лирического «я» с исканиями и падениями героев известных притч. Эти образы раскрывают колоссальный заряд молитвенного, покаянного устояния героя поэзии о. Романа в борьбе со грехом и, воскрешая в сознании современников евангельские архетипы, приближают через доступные многим простые слова Христовых притч к глубокому восприятию Его учения.

Поэтические притчи иеромонаха Романа могут быть основаны и на услышанных автором сказаниях о событиях прошлого. В лирической «мининовелле» «Я посетил в Румынии собор…» (2001) это рассказанное «преданье старины седой» о храмостроителе, который пожертвовал ради сохранения Храма женой и неродившимся ребенком, — предание, заключающее в своем трагическом звучании ощущение неисповедимости Промысла: «Благословен Всевышний и за то, // Что мы не знаем, что за поворотом…». Важны здесь размышления рассказчицы (в стихотворении создается атмосфера доверительного сказового повествования) и слушателей о смысле христианской жертвенности: «Какую цену Красоте даем? // Какую жертву Красоте приносим?..» (2,126). В «Были» (2001) сказ-исповедь героини (отражение священнического опыта автора) о том, как в войну она побоялась спасти от расстрела прятавшихся от полицаев детей, обретает символический смысл, открывая в земных перипетиях слабость человека в понимании Божьего Замысла о его судьбе: «Два ангела явились за душою, // А ты им указала на порог…» (2,98). Притчевый рассказ о соблазне осуждения ближнего, настигающего даже подвижников, звучит в стихотворении «Случай» (2001), где минутная немощь несправедливо осудившего брата старца-отшельника сменяется в его душе глубочайшим сокрушением о грехе ("О Господи! Я брата осудил!). Притчевые иносказания сопровождаются у о. Романа лирическими комментариями, обращениями к героям, апелляциями к будничным житейским ситуациям, что создает эффект живой сопричастности автора переживаемым ими духовным испытаниям:

                                     Что делать оклеветанному старцу?
                                             Не каждый понесет напрасный стыд.
                                             Мы сразу бы помчались разбираться,
                                             Но потому-то мы и не святы…           (2,105).

Диалог с героем важен и в песне-притче «И Млечный Путь, и кроткий полумесяц…» (1992), прорастающей из пейзажной поэзии о. Романа. Контраст таинственных красот ночной Вселенной и не чувствительного к ним персонажа — кормчего, глядящегося в состоянии Богооставленности и солипсизма «в отраженье черное свое», нацелен на обобщающее постижение судьбы отдалившейся от Бога человеческой души: «В дорожке лунной челн застыл бесшумно, // Знать, не к кому и незачем грести…» (1,40). Сочувственный взор пастыря на уныние утратившего Путь кормчего («погрузился в думы, головушку руками обхватив») перерастает во взволнованное обращение к нему, противопоставление тоске героя опыта жизни во Христе:

                         Гони кручину, призывая Бога,
                              Остави отражение-тоску,
                              Под небом звездным лунною дорогой
                              Плыви к тому живому огоньку.            (1,40). 

Разнообразные по своим источникам, образной системе и тональности поэтические притчи о. Романа явили действенную силу этого древнего жанра и в свете современного художественного опыта. Напряженная сюжетная динамика притч о. Романа, соединение в них «голосов» и жизненных позиций различных персонажей с проникновенными размышлениями лирического «я» способствуют приобщению слушательской аудитории к граням многовекового религиозного опыта, в житейских и обыденных ситуациях раскрывают духовное содержание человеческих поступков и помышлений.

Уединенная сосредоточенность, самоуглубленность лирического героя поэзии о. Романа сочетается с активной социальной позицией — например, в гражданских стихах о России, с потребностью в прямом, проповедническом по существу обращении к миру. В этом смысле песнопениям и стихам о. Романа близко то проповедническое начало, которое было коренным свойством отечественной литературы и культуры. Наследуя через века древний жанр духовной проповеди и поучения, поэт-певец творчески использует его, обращаясь к современному человеку.

В поэтических проповедях о. Романа сердечное сокрушение о греховности человеческой природы, мудрая ирония над беспечностью в духовной жизни («Не торопитесь подвизаться за шумным праздничным столом») сращены с осмыслением и собственного несовершенства: «Дай Боже выплыть самому…» (1,128). Выполняя важную просветительскую функцию, эти проповеди часто построены с использованием ораторских приемов (восклицаний, риторических вопросов, ярких сопоставлений, иносказательных образов), которые усиливают их эвристическую ценность. Например, вразумляющие назидания поэта призваны поколебать обыденные неверные представления о молитвенном труде («Доколь искать пленительное счастье?..»,1996; «Мы молимся, но для чего — не знаем…», 2001), сущности общения человека с Богом:

                                Бог судит не по знанью – по смиренью.
                                      Что наше знанье? – тягостный обман…
                                      Господь взыскует нашего горенья, 
                                      А не потуг холодного ума.
                                      Не потому ль так тянется прохожий
                                      На огонек, светящийся в ночи.
                                      …Огарок, но горящий, мне дороже
                                      Большой непламенеющей свечи.         (1,167).

Подобно тому, как когда-то митрополит Филарет (Дроздов) дал свой наставительный ответ на пушкинское стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…», о. Роман в стихотворении "Ты воздохнул: — «Так хочется покоя!..» (2001) откликается на «Парус» Лермонтова и размышляет о метущемся духе не только поэта-романтика, но и зачастую современного, отдалившегося от Бога человека. Лермонтовская антиномия бури и покоя получает здесь христианское переосмысление: в покое видится воплощение райского блаженства, противопоставленного суетным бурям, одолевающим душу лирического героя стихотворения. Здесь вырисовывается онтология рая и жизни во Христе, требующей от человека духовной готовности, сосредоточенности внутренних сил:

                                  Готов ли сам к тому, что сердце просит?
                                         Желанный Край не всякий понесет.
                                         Там нет волны, которая возносит,
                                         И нет волны, которая зальет.
                                         Ночь никогда туда не подступает.
                                         Печаль-кручина не надсадит грудь.
                                         Там паруса никто не подымает.
                                         Зачем они, когда закончен путь?..          (2,27).

Повышенной эмоциональности лермонтовского произведения в стихотворении о. Романа соответствует мудро-уравновешивающее слово, окрашенное едва заметной иронией и проникнутое глубоким пониманием истоков душевной неуспокоенности автора «Паруса» — слово, которое зиждется на Евангельском образе «Царствия небесного внутри вас»:

                                 Суши весло. Намореходил вдосталь.
                                        Она в тебе – заветная Страна.
                                        Но буря держит, вырваться непросто
                                        Тому, кого баюкает волна.
                                                                   *

Обобщая сказанное, отметим существенную духовную и социальную значимость как самого песенно-поэтического творчества иеромонаха Романа, так и факта широкого распространения его песен в современном российском обществе. Поэзия о. Романа, органично продолжающая просветительские традиции древней монашеской культуры, апостольского служения, возвращает современному художественному сознанию утраченную в постклассическую эпоху целостность. Эта поэзия представлена самыми разными жанровыми образованиями — такими, как лирическая исповедь, молитва, проповедь, философская и пейзажная элегия, притча, мининовелла, — которые в совокупности формируют единую православную художественную модель бытия. Данное единство раскрывается в онтологическом, культурном, социально-историческом ракурсах: в прозрениях о судьбе России, сущности творческого призвания, бытии природного космоса; в новом осмыслении коллизий евангельских сюжетов, собственного молитвенного и пастырского опыта. Глубокое песенное творчество сознательно удалившегося от мира поэта-проповедника привносит в мирскую жизнь значительный заряд духовной сосредоточенности и трезвения.

http://www.portal-slovo.ru/philology/37281.php?ELEMENT_ID=37281&SHOWALL_2=1