Очерки (Иван Савин)

Перейти к: навигация, поиск

Этот текст ещё не прошёл вычитку.

Не разобрано
автор Иван Савин
Дата создания: 192?. Источник: http://lib.rus.ec/b/326342/read




Майский барин (рисунок с натуры)

На суде он вел себя вызывающе — острил, обрывал свидетелей, весело раскланивался с кем-то из публики, во время речи обвинителя попросил разрешения «выйти курнуть». Председатель Петроревтрибунала несколько раз призывал его к порядку, грозил увеличением наказания, но это нисколько не помогало: подсудимый знал, что расстрел — высшая мера наказания, а расстрел был обеспечен.

Высокий, стройный, с шапкой светлых, вьющихся волос и лукавыми, чуть-чуть продолговатыми глазами, Майский Барин и теперь, после пятимесячного заключения и тяжелых принудительных работ, был как-то вызывающе, как-то неуместно красив, хотя и казался старше своих двадцати лег. Гораздо старше… У юноши его возраста не могло быть такой глубокой складки у рта, такого самообладания со склонностью к цинизму, такого надтреснутого голоса.

И вместе с тем этот человек, этот светлокудрый мальчик, так рано познакомившийся с вином, женщинами, легкой наживой, кровью, человек, для которого убийство было только «мокрым делом», а вооружённый грабеж — «сбором лимонов», — казался иногда доверчивым глупым щенком, раздавленным настигшими его колесами…

Начался допрос свидетелей. Первой ввели старуху, дочь и внуков которой подсудимый убил при налете на квартиру; старуха спаслась, притворившись умершей от испуга.

— Вы узнаете подсудимого? — спросил председатель.

— Узнаю, узнаю, — залепетала, плача, старуха, — это убийца моих дорогих…

Подсудимый встал и сказал, снимая воображаемую шляпу:

— Разрешите представиться мадам, — Майский Барин, он же — барон Мерин и граф Панельный. Хотя мы, кажется, уже знакомы. Я имел уже честь бывать у вас…

В публике захохотали. Кто-то визгливо крикнул:

— Браво, Петька!

Петька грозно сдвинул брови…

— Это ты, Канарейка?.. Ты не умеешь вести себя в благородном обществе. К тому же это — суд, а не опера…

Председатель взялся за колокольчик. Звонил он долго, широко размахивая рукой и подпрыгивая в кресле; звонил так, как звонят обыкновенно сторожа сельских школ — с сознанием всей важности порученного им дела. Мне показалось даже, что я видел его где-то, этого председателя, — не то на какой-то станции, не то на крыльце школы…

Второй свидетель — грузный лавочник из числа тех, что «как же-с, мы всячески поддерживаем советскую власть», — переваливаясь с ноги на ногу, обстоятельно рассказал, как грабили его соседа, как выносили в автомобиль платье, ценности, серебряные иконы, как зарезали хозяина и его дочь — девочку лет семи.

— Это неправда! — вскричал Майский Барин так громко, что один из караульных выпустил винтовку. — Никогда я детей не убивал…Что ты брешешь, морда?

— Прошу здесь не выражаться, — заявил председатель, — и не перебивать свидетелев.

— Не «свидетелев», а свидетелей. Научись говорить сначала, а потом и лезь в председатели… Ну, довольно, довольно звонить, молчу! — И Майский Барин сел под одобрительный визг все той же «Канарейки».

Ввели какую-то барышню с перевязанной головой, потом двух дам, чекиста, которому подсудимый крикнул: «А-а, мое вам! Как живем-можем?», извозчика, дьякона, опять барышню… Все они говорили не в пользу Майского Барина: убийства, грабежи, бесшабашный разгул, швыряние «лимонов» во все стороны…

Когда, после речи обвинителя, председатель обратился к подсудимому с вопросом, что он может сказать в свою защиту, подсудимый встал и резким кивком головы отбросил волосы назад. Широкая, насмешливо-жестокая улыбка разлилась по всему лицу.

— Граждане, господа и товарищи… Всем известно, что от защитника я отказался, потому — все равно ему никто не поверит. Так, но чтобы не сказали потом, что Майский Барин сдрейфил и молча ждал расстрела, буду защищаться сам. То есть не то что защищаться, а так — побеседуем… Отец мой был морской офицер, командир подводной лодки. В девятьсот пятнадцатом году лодка уплыла куда-то, и с тех пор о нем — ни слуху ни духу, должно быть, акулы сожрали.

Маменька моя погоревала-погоревала да и успокоилась на мысли, что ничего, мол, не поделаешь — туда ему и дорога, царствие ему небесное.

В февральскую революцию я был реалистом пятого класса, в октябрьскую — тоже, на второй год, мерзавцы, оставили… Вот тут-то и началось — бедность пошла страшная, голод, холод и прочие прелести. Плюнул я на реальное, пошел папиросами торговать, а мать — булочками, пирожными. Хотя и преследовали нас за эту свободную торговлю, но сунешь, кому следует, — они закроет свою плевательницу, торгуй сколько хочешь! Это так вначале было, а потом треснуло наше дело по всем швам, — конкуренция стала такая, что целый день околачиваешься по городу, а спустишь какой-нибудь десяток китайских — собственной набивки, с капустой пополам. В то время все торговали, кто — спиртом, кто — булками, а больше всего — папиросами. С утра до вечера только и слышно было на всех углах: «Сафо», «Джоконда», гражданские, пролетарий, налетай, пачками, десятками, сотными, вагонами, эшелонами!"

Тут еще мать заболела и вес ревет… Словом, как всегда пи к селу ни к городу говорит Зиновьев, «в общем и в целом» было дело…

Председатель зазвонил.

— В общем и целом — настоящая жестянка… Одно из трех: или умирай с голоду, или поступай в партию, или грабь. Умирать с голоду неохота было, «партейным» заделываться не хотелось — какой интерес без всякого риску зашибать свежую копейку? Нет, ты порискуй своей головой хорошенько, а потом и катайся на рысаках… Стал я городушником — по улицам, по рынкам, что плохо лежит, особенно — по карманам. Дело веселое, легкое. Увидишь, что кто-нибудь с кульком муки или крупы в трамвай лезет, — сейчас всей компанией напираешь на вагон, будто тоже ехать надо. Тут уж не зевай — рви из рук, что ни попало, запускай лапы в карманы, в такой давке кто заметит?

Потом делилось поровну, честно делилось… Скоро надоело все это — мало. Стал домушником, это те, что на квартиры налеты делают. Первое время следователем был, разузнавал, разнюхивал, где поудобнее и добра больше, с прошлого года уже сам наскакивал. Ну — и пошло… Обвинитель здесь сказал, что я семнадцать человек убил и сорок три грабежа сделал, не считая мелких краж. Неправда это, — только шестнадцать; семнадцатый был свой домушник — указчик, шпик из уголовного розыска и, значит, не человек, а грабежей — больше ста, плохо вы считали…

Как ни работай чисто, а попадаешься, особенно при плохой разведке на мокром деле. Попадался и я не раз; дашь мешок косых — и отпустят с миром.

Два раза судили в ревтрибунале, к расстрелу без амнистии приговаривали, только… Эх, да все равно — скажу, теперь уже не вывезет… Начальником уголовного розыска — Михайловская, два — и сейчас состоит Кишкин. Первый вор и домушник был в царское время, вся воровская братия его знала, потому и посадили его на это место: влопается кто, приведут его к Кишкину, а тот сразу «А-а, Левша, или Валет, или Брында… ты, говорит, столько-то лет в ротах сидел, а ты на каторге…». Всю братву знает, черт, как свои пять пальцев… Так вот он как-то вытягивал нас

«с расходной статьи», шатали мы исправно. Только приговорят кого «в расход» и в газетах значится в списках расстрелянных, глядь — на другой день в автомобиле с Кишкиным катается.

Башковитый парень, шкуры с нас не сдирал, а так — полюбовно рассчитывались.

Конечно, я бы не рассказывал вам сейчас про него, про Кишкина, если бы надеялся, что и на этот раз он спасет меня… Нет, — не поладили мы с ним прошлый раз. Хоть и кутили потом вместе, а сказал, что — теперь баста, расходуйся, пуля по тебе давно плачет. И знаю, что слово его крепко, потому он, Кишкин, — из наших, из домушников… Ну и ладно — погибай и ты за компанию! Все!

Майский Барин непринужденно опустился на скамью и добавил:

— Мать моя, когда я начал по квартирам работать, все ревела, особенно, если дождь шел. Это, говорит, отец твой на небе над тобой плачет… Добрая она у меня и любила меня… Так вы… того… скажите ей, чтоб не очень-то нюни распускала — стоит ли? А папеньке я обязательно передам привет…

Его приговорили к высшей мере наказания, но расстреляли ли — не знаю.

Кишкин, несмотря на «донос» Майского Барина, и поныне начальником уголовного розыска на Михайловской, два. Может быть, он и на этот раз смилостивился?..

Петроград, март 1922 (Жизнь. Ревель, 1922. 10 июля. № 66)

Кусочек рая (рисунок с натуры)

Огромная красная вывеска с надписью золотом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Дешевая столовая питательного пункта ст. Лозовая. Не трудящийся да не ест!»…

Подхожу, стучу в дверь, сплошь заклеенную местными и центральными газетами, яркими плакатами, призывами о помощи голодающим. Через несколько минут в разбитое окно выглядывает заспанное женское лицо в буденновке с красноармейской звездой.

— Чего надоть?

— Нельзя ли у вас поесть чего-нибудь, — спрашиваю нерешительно, — у вас тут написано: дешевая столовая… а купить на рынке…

— Питалка давно закрымши, продухтов нету! — И окно с таким же звоном захлопывается.

— Черт его знает, — бормочу себе под нос, — буфета давно нет, одна грязь в зале… В вагон не втиснешься никак… Сиди на этой проклятой станции и жди у моря погоды… Понаделали вывесок разных….

— Много вы разговариваете! — басит кто-то сзади. — Из буржуев, должно?

Оно и видать. Шляются туг разные, только народ бунтуют, сволочи…

Оборачиваюсь. Под большим, давно ненужным колоколом, — поезд отходит не по звонку, а по воле судеб, — на огромном желтом чемодане сидит тип в кожаной куртке и такой же фуражке и ест колбасу, запивая ее молоком,

— Никого я не бунтую, а просто есть хочу. Торчу здесь пятые сутки: понятно, поистратился, а на базаре торговкам за всякую дрянь подавай лимон.

Вот сами-то вы закусываете, а другим, значит, нельзя, пускай с голоду дохнут?

— То я, а то ты! — «тыкает» тип. — Проваливай!

— Проваливаю.

У конторы начальника станции большая толпа: скоро должен пойти на север пассажирский поезд, и дежурного по станции осаждают господа в бекешах, шинелях с квадратами, лирами и мертвыми головами на рукавах, в черных и желтых куртках, требуя посадки в поезд. Увы! — я в старом, потертом пальто, у меня нет ни мандата с печатями центра, ни экстренного отзыва, ни даже просто пассажирского билета, — в телячьих вагонах, или, как их называют, «соломо-вагонах», билеты не в моде, и я прохожу мимо…

Против водокачки уже третий день стоит бесконечно-длинный товарный поезд, похожий издали на красную мохнатую гусеницу — до того он покрыт шевелящимися телами. Люди везде: на крышах, на площадках, на буферах, на ступеньках. Давно остывший паровоз как мухами облеплен мешочниками, красноармейцами, бабами, детьми. Какой-то юркий старичок, взобравшись на самый верх, бросает оттуда веревку мальчишке, сидящему на груде мешков.

— Сенька, цепляйся, да не сам, а с барахлом!

Сенька и барахло медленно ползут вверх под смех и ругань уже умостившихся "пассажиров?..

Поворачиваю обратно и устало бреду к другому концу эшелона! Надоедливо хочется есть, и почему-то вспоминается чеховское: в рассуждениях чего бы поесть… Ишь чего захотел — постного! А в дешевой столовой питательного пункта ст. Лозовая не хочешь?.. Глаза все время рыщут по вагонам в надежде найти свободное место, — говорят, что этот поезд отойдет не позже завтрашнего утра, — но везде так полно, что приходится прямо удивляться: как стены расшатавшихся, давно не ремонтированных вагонов выдерживают такой напор?

Вдруг под одним особенно переполненным вагоном кто-то осторожно кашляет.

Наклоняюсь вниз и вижу: привязав себя к колесным осям, висит, не более как на четверть аршина от шпал, парень в изорванной свитке. Рядом с ним болтается деревштный сундучок.

— Что вы делаете? — удивляюсь я. — Веревка на ходу перетрется; и вы попадете под колеса.

— Пишов к черту! — злобно шипит свитка. — З восимнадцатога году катаюсь так и — ничего… дывысь, якой указчик нашовсь!

Смущенно отхожу и чуть ли не в сотый раз мерю ногами грязный, заплеванный перрон.

Начинает накрапывать дождь, мелкий, холодный, нудный… Кажется, что маленькие хлопья мокрой ваты грязно-серой, мутной пеленой падают с неба и обволакивают тело гниющей сыростью. Ветер срывает со степы когда-то красный плакат и бросает его вверх; быстро кружась в воздухе, плакат, как залитая кровью птица, тяжело шлепается на землю почти у моих ног. Наклоняюсь, читаю черную фразу на алом фоне: «За сытным обедом вспомни о голодающих братьях! Агитотдел Южн.жел.дор»;

Так как я уже второй день не только сытно, но и вообще не обедаю, то это избавляет меня от горестных воспоминаний, и я иду к переброшенному через пути деревянному мосту, снимаю с плеч свою котомку и сажусь на нее. Здесь мне не надо вспоминать о голодающих; я их вижу воочию: под мостом уже много недель живет толпа самарцев. Все они так ослабли, что и не пытаются втиснуться в какой-нибудь эшелон и ехать дальше. Да и куда, зачем ехать?

Всюду их встретит тоже безразличное отношение, те же плакаты и давно закрытые столовые…

Злые, желтые лица взрослых и заплаканные лица детей. Ежедневно из-под моста выносят завернутые в лохмотья трупы и бросают их в яму за семафором… Женщин не видно… Мужчины разбрелись по станции и поселку, подходят к каждому встречному и с неотвязной, почти сумасшедшей настойчивостью требуют: «Дай хлеба!»

Сижу, прислонившись к влажному столбу, и думаю: с кого стянул вон тот красноармеец офицерский китель?

Красноармеец подходит к мосту пьяной походкой и говорит, икая:

— Бабы есть? В вагон нам бабов требуется.

Из груды тряпья медленно выползают две женщины и девочка лет пятнадцати.

Женщины смуглые, с широкими скулами, в круглых, когда-то шитых бисером шапочках, очевидно — татарки; девочка — белокурая, беспрестанно кусающая губы, одета в какой-то халат из мешков. Все три дрожат крупной, несдержанной дрожью.

— Только штоп молодые… — икает красноармеец, — порченые к черту! Получаешь по фунту хлеба на рыло, значит, подавай товар, как след!..

Молчу. Вчера я натолкнулся на такую же историю, хотел было остановить этот голый разврат, это кощунственное издевательство над голодными людьми, но сами же обезумевшие от голода женщины забросали меня криками: «Что ты, такой-сякой, хлеб у нас вырываешь?..»

— Ну, айда! — командует красноармеец, и две женщины с девочкой идут зарабатывать свой хлеб… Темнеет…

Крупные капли разыгравшегося дождя хлопают о землю с мерным, надоедливым шумом. На мосту надо мной кто-то шлепает босыми ногами и поет довольно громко на мотив «яблочка»:

Едет Ленин на свинье,

Троцкий на собаке.

Испугались коммунисты,

Думали — казаки.

Подымаю воротник пальто, закуриваю «козью ножку» и с мучительной, острой болью думаю о России, о солнце, о задушенной семье, о моей изнасилованной, так рано поседевшей молодости.

Где-то хрипло свистит паровоз — идет пассажирский поезд.

Станция Лазовая.

(Жизнь. Ревель, 1922. 28 августа. № 90).

Пасхальный жених (Из «Крымского альбома»)

— Н-да, времячко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.

— Это верно, — милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перерервышься!..

С сердцем швырнув изгрызанную папиросу в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин, Рогов снова — в который раз? — обвел скучающими глазами тощий сквер, сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой.

Давно уже апрельские ночи медленно плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала — как вожак исполинского стада, идущего на водопой — купала в спокойных волнах черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных сетей и соли, с гор — горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным, странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.

Разрывая полумглу, между чахлыми кипарисами изредка проходили люди. У некоторых из них в напряженно сжатых руках горели свечи, защищенные от ветра бумагой. Смеясь и подпрыгивая, прокатился по аллее белый шарик — маленькая девочка в пуховом пальто. Задевая за землю большим цветным фонарем, она кричала назад:

— Мама, сколей! Мама, уже в целькви колокольчик звонит!..

Рядом с Роговым, на широкой каменной скамье, сидел товарищ по полку Павловский, долговязый, рыжий вольноопределяющийся из семинаристов. На краю соседней скамьи темнела женская фигура. Контуры ног в светлых чулках рельефно выделялись на сером пузырчатом камне. Уже с четверть часа незнакомка неподвижно и молчаливо смотрела в море.

— В церковь пойти, что ли, — сказал Павловский, сморкаясь в красный, выданный англичанами платок (смеялись в полку над этими платками долго и зло).

— Грустно мне, брат, до чертиков. Хоть бы какой ковер-самолет появился, унес бы на земли орловские — к папаше на разговены.

— Жди! — желчно рассмеялся Рогов и, помолчав немного, стал мечтать в свою очередь. — Был бы я в киевщине — и горя мало. Там у нас обычай есть хороший, каждая семья в пасхальную ночь приглашает к себе бездомного. Можно было просто постучаться в первую дверь. Так-то, мол, и так-то, — приютите. И что ты думаешь? Приютили бы, обязательно бы приютили. А здесь к кому постучишься? К татарью, что ли. А русский, беженский люд сам больше по чужим дворам бродит…

Семинарист встал, потягиваясь:

— Ясно, как бублик. Ну-с, я побреду.

— Тоже — по чужим?

— А ну их! Загляну в церковь, а оттуда — в наши бараки, на боковую.

Павловский ушел, грузно передвигая ноги в тяжелых сапогах. Когда умолк мерный шорох шагов, с соседней скамьи звонким, чуть лукавым голосом спросили:

— Вы киевлянин?

Неожиданность вопроса смутила Рогова:

— Собственно говоря, я не из самого города, я из губернии…

— Это все равно, я тоже киевлянка. Хотите постучаться в нашу дверь? Мы древние обычаи помним.

— Спасибо большое, но. На скамье засмеялись.

— Никаких «но». Вы мне, землячке, бросили вызов, и я отвечаю. Дисциплина прежде всего, а потому — шагом марш! Прошу не забывать, вольноопределяющийся, что я — дочь генерала и, следовательно, нечто вроде вашего прямого начальства.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Однако, как на мое вторжение посмотрит генерал?

— Генерал сейчас еще на Кубани, а пойдем мы с вами к моей тетке, у которой я живу. Тетка же посмотрит только моими глазами.

— А разрешите узнать: какого они цвета? — сказал Рогов, удивленный несколько своей храбростью (очень уж остро пылали апрельские звезды).

— Темно-карие, как у шевченковской Катерыны. Удовлетворительно?

Лихо — как ему показалось — вольноопределяющийся щелкнул шпорами.

— Весьма. Но еще один вопрос…- Он подошел, уже менее лихо, к соседней скамье. — Еще вопрос: как вы отрекомендуете вашим родным столь неожиданного гостя? Одного обычая тут, пожалуй, будет мало?

Вставая, незнакомка попала в полосу света. Под белой шляпой приветливо улыбнулось хорошенькое розовое лицо.

— Очень просто: как своего жениха. Я давно шутя уверяла тетку, что у меня есть жених. Уж ради одной оригинальности таких разговен — вы, конечно, согласитесь. Домишко наш близко, два шага.

Девушка неторопливо пошла по скрипящим раковинам. Рогов следовал за ней, все еще не придя в себя в достаточной мере.

— Как все-таки это странно… — говорил впереди звонко-лукавый голос.- В церкви было душно, я вышла подышать морем. И вдруг — земляк, да еще бездомный. Да еще, оказывается, — мой жених, ха-ха… Вольноопределяющийся, шагайте быстрей. Заутреня скоро кончится. Хоть вы и наш будущий родственник, но все же неловко заставлять себя ждать.

Пройдя сквер, площадь с каким-то грузным памятником, пройдя огромную, темную теперь, витрину с маленькими флажками на карте перекопского фронта, неожиданная невеста Рогова вошла в подъезд небольшого, с плоской крышей дома. Дикий виноград покрывал его зеленой муфтой. Окна были освещены. («Тетка уже дома»… — подумал неожиданный жених.)

В передней, заставленной чемоданами, корзинами и мешками с мукой, вошедших встретила маленькая, круглая женщина с черной бородавкой на левой щеке. От нее вкусно несло куличами и гиацинтами.

Девушка громко поцеловала бородавку.

— Тетичка, вот и я. Помнишь, я говорила тебе о своем женихе. Вы все не верили с дядей. Так вот вам, полюбуйтесь — мой суженый. Ему негде разговеться. Не выгонишь?

Круглая женщина ответила почти басом:

— Уж ты без глупостей не можешь. Милости просим, конечно. Чем богаты, тем и рады. Вешалка вот здесь, за зеркалом. Вы какого полка?

— Ахтырского гусарского.

Бородавка комично запрыгала.

— Вот оно что-о-о! Недаром Наталка («Значит, мою невесту зовут Натальей»… — подумал Рогов) все о гусарах болтала. Драгуны, говорит, пакость, уланы, говорит, тоже, а гусары…

— Ей-богу же, тетичка, я этого не говорила, — сказала, краснея, Наталка, входя в столовую. Взглядом знатока Рогов бегло осмотрел пасхальный стол и остался им доволен. Несмотря

на беженские дни, тетя с бородавкой и пышных кулечей напекла, и молочного поросенка артистически подрумянила, и пасху сырную изюмом изукрасила. Недавним детством, родными краями повеяло от малороссийской колбасы, польских баб.

Из-за куличей показалась лысая, румяная, как поросенок, голова с падающими вниз казацкими усами. Усы зашевелились, проскрипел надтреснутый, добродушный говорок:

— А я, признаться, проголодался, тайком от супружницы колбаску вилкой ковырнул. Садитесь, молодой человек. Впрочем, Наталка, представь же меня будущему племяннику… — Он поднялся со стула и поклонился:

— Прошу любить и жаловать: Никита Федорович Гончаренко, бывший помещик и слуга отечеству, а ныне — недорезанный буржуй.

Смущенно щуря темные, похожие на сливы глаза, девушка засуетилась:

— Ах, да! Вот — мой дядя, дядя Ника, а это — жених мой… — На минуту Наталка замолкла, но, притворно кашлянув в маленький кулачек, добавила решительно, — мой жених, Евгений Николаевич.

Звали Рогова Павлом Петровичем. Он растерянно стал теребить пуговицу френча. К счастью, жест этот остался незамеченным: дядя Ника расставлял приборы, снимал с подоконника бутылки, мурлыкая вполголоса:

— Да, согрешил я, милые мои, оскоромился преждевременно.

Когда в столовую вошла хозяйка, бывший помещик заявил торжественно:

Теперь поздравим друг друга с великим праздником. Христос Воскресе, милые.

Он троекратно поцеловал жену, племянницу, кольнул щеку Рогова казацкими усами. Наталка звучно приложилась к теткиной бородавке, поцеловала дядю и подошла к вольноопределяющемуся, тяжело и взволнованно дыша. У Рогова даже уши залил густой, детский румянец. Для чего-то переставляя стулья, девушка, наконец, сказала:

— Я с Женей уже христовалась в церкви, дядя. Седые усы опять запрыгали:

— Что-с? Это непорядок, Наталка, и даже грех. Как старый сердцевед, чую, что неоднократно и многократно вы уже целовались, так сказать, под луной. Простите, молодой человек, но вы не были бы гусаром, ежели бы не воспользовались сим правом жениха. Скажите: целовались под луной?

— Да… — глотая слова, сказал Рогов. — Неоднократно.

— И после этого ты, Наталка, не хочешь похристоваться? Ну?

Розовая рука легла на зеленое сукно френча.

— Христос Воскресе, милый…

Этот «милый» и теплота влажных, полуоткрытых губ легким вином наполнили сердце Рогова. Он не сразу опустил руку, с дрожью упавшую на плечо девушки. Дядя захохотал:

— Вы, молодой человек, далеко пойдете… Ну-с, приступим.

Разговены прошли ласково и весело. Кто-то («А, может быть, это любовь?» — думал безусый гусар…) сбросил тяжесть междоусобных лет с этих плеч, молодых и старых. Дядя Ника, отдав должное красному вину («Молодой человек, обратите внимание: старорежимное, удельное»…), красочно вспоминал пасхальные ночи, обряды и обычаи родной киевщины. Текли по черной бородавке обильные слезы. Все темнее, прекрасней и ближе мерцали крупные сливы Наталкиных глаз.

Уже лилось в окна сиреневое молоко рассвета, когда Рогов уходил из белого домика в виноградной муфте. Наталка вышла с ним в переднюю. Дрогнула ее протянутая рука. Кружилась у гусара голова — не то от вина, не то…

— Прощайте… — сказала девушка, все еще не отпуская руки, — прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы, а я даже имени вашего не знаю.

Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал, не узнавая своего голоса:

— Разве это надо? Разве важно? Наташа, только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас, чтобы — не «прощайте», а — «до завтра»… Наташа, скажите, можно мне считать…

— Как все-таки странно все это… (В сливах рассыпались звезды.)

— Да, странно. Наташа, можно считать все, что было — настоящим? Невесту не только пасхальной? Чтобы все это повторилось, там — под луной?..

Через пять минут шел по пустынной улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя неотлетевшую еще теплоту влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово — «люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к перекопу, а широким веером хлынули вперед, заливая родную киевщину, Москву, всю Россию…

(Листок русской колонии. Гельсингфорс, 1927. 24 апреля. № 12).

Правда о семи тысячи расстрелянных

Мученической памяти братьев Михаила и Павла

Штабс-капитан Кочановский и конный разведчик второй батареи Евгений Стерн шли позади всех и их то и дело толкали в спину мохнатые сибирки конвоя.

Особенно запомнилась одна: с белым пятном на забрызганной грязью ноге и неровно подстриженной гриве. Лошадь осторожно ступала по камням и, когда негромко звякало копыто, открывала глаза — грустные и ласковые. Ехал на ней Пильчук — веселый матрос в длинной бурке и красных штанах с серебряным шнуром. Лицо у Пильчука все время расплывалось в широкой улыбке и как то наклонялось вперед, когда он говорил надтреснутым голосом:

— Поторопись, поторопись, шпана! Все одно не утикешь. Севодни нам еще одну партию пропустить надоть.

Стерн торопливо двигался по шоссе, размахивая левой рукой. Правая была крепко до боли связана с рукой Коченовского просмоленой веревкой: она же связывала штабс-капитана с генералом Угловым, худощавым стариком с выбитым прикладом глазом. Генерал тяжко дышал и на ходу вытирал кровь о плечо соседа — военного чиновника Пронева. Кто был впереди, Стерн не видел.

Длинная цепь фигур тянулась в гору, усаженную тополями, и там тонула в предрассветной дымке. Слева был обрыв, изрезанный причудливыми зигзагами скал — как черные монахи стояли они, эти скалы, на долгой молитве: далеко внизу мерно двигалось, вздыхало, пенилось море.

Бледно-желтые капли звезд медленно гасли. Справа, по краю шоссе, то двигались в темную группу, то рассыпаясь по всей горе неясными точками, ехали солдаты комендантской команды. Сзади, на легковом извозчике везли два пулемета, и так странно было видеть их короткие дула на плюшевых подушках под парусиновым навесом крымской корзинки.

— Поторопись, офицерия, поторопись!

У Стерна в минутной спазме сжались скулы. Он погладил потную ладонь Кочановского.

— В… вы не боитесь? Штабс-капитан резко качнул головой.

— Нет. Хамье! И, особенно, чего вы… Отстаньте от меня!

Потом ударил каблуком в булыжник так сильно, что колыхнулась цепь связанных, поддалась назад, а Утлов споткнулся и упал.

— Голубчик… — простонал генерал, вставая и прижал руку Пронева к окровавленной впадине глаза… — Голубчик…

Шоссе круто свернуло влево, огибая повисшую над обрывом глыбу с полуразрушенной башней наверху. Ее колонны и фигурная вышка мутно белели в тумане. Далеко позади остался город — мертвый, пустынный, с погашенными огнями. В передних рядах грянул выстрел: эхо упало в море. От башни вниз, по серой ленте шоссе поплыл гортанный крик: «Г-о-о!» Пильчук пришпорил сибирку с неровно подстриженной гривой и помчался вперед. Бурка откинулась назад как черные крылья.

— Кого это раньше времени… — сказал военный чиновник, глубоко вздыхая. — Может быть папу? У меня папа впереди. Священник! Просил я: оставьте! Старый ведь! Разве можно стариков убивать? Просил я!

Стерн шел широким шагом, резал воздух левой рукой — между средним и указательным пальцами крепко сжатого кулака виднелась георгиевская ленточка — и говорил не то самому себе, не то облаку, похожему на крейсер:

— Я не могу сказать, что мне страшно. Вот еще… Нет! Но ведь это бессмысленно. Как же так — не жить? Поймите: На поверке — вольноопределяющийся Стерн! А вольноопределяющегося Стерна нет. Не болен, не дезертировал, не в отпуску, а вот — нет! Я… я не понимаю. Это даже глупо по моему… Глупо!

…У папы был большой серебряный крест, протоиерейский. Сняли. Золотой нательный — тоже. Маленький с голубой эмалью. Так. Верите? Я им так и сказал: берите! Расстреливать зачем? У меня еще жива мать. В селе Михайловке… У нас в саду смородина была. Черная и красная. Черной больше…

— Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один… Но… позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще… Капитан, скажите, капитан!

Колчановский ответил:

— Не кричите! Прикладом получите.

— Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат…

— За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинай… Иду, а в голову — шестидюймовка. Бу-ух… понимаете… бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно…

Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем — Качановскому, Проневу, генералу и ему — рвануться в лево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов… Сразу…

— Стой! Раздева-айсь!

Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…

— Раздевайсь! — крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками — своей и Кочетовского.

— Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский бастрюк. Раздевайсь!

Углов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза — было уже почти светло.

— Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель… ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках…

Свистнула нагайка и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.

Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было — он обменял ее в тюрьме на две папиросы.

Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.

— Что с этим? Куда его… слушайте… Капитан, смешно размахивая руками, которых дергали во все стороны Стерн и Углов, повернул голову к конному разведчику.

— Да умирайте вы скорее. А то канитель какая… Тошно. Чего вам? Что там у вас такое? Иконка… благословение матери…

— Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!

— Только скорее! Очень уж мне плакать хочется…

— А мою ладанку, с мощами святыми, — сказал Пронев, дрожа всем телом, — следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, — говорит, — не знаешь…

— Бога нельзя расстреливать, — прошептал Стерн, нежно целуя иконку. — Мамочка, ты прости!.. я ведь не в обиду… а так… чтобы в карты не играли… на сердце твоем боль… — и бросил золотой кружок в серую мглу моря. Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла…

— Отойди, братва! Начинаем, — крикнули у пулеметов.

К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.

— А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете — помилуем? А… не хош?..

Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:

— Пошел к черту! Понимаешь — к черту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю.

И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг:

— Запорят тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..

Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Кочановского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Кочановского:

— Вот вы и убиты, господин капитан… вот и убиты… А вы такой хороший гордый… Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник… Мне теперь совсем не страшно, совсем… Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!..

— Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога…

Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом, говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его — всю цепь полуголых людей — в лениво пенящееся море…

Багровым шаром взошло солнце…

(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 9 августа. № 332)

Белой ночью

Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.

За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.

Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:

— Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так — из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять та же история — труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.

Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.

— Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, — сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов.

— Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе — кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? — спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу — шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.

Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:

— Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.

Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными (в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) — медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, — подумалось мне, — не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно — спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.

— Когда нашу местность освободила добровольческая армия, — сказал я, — я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, — это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу — пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле…. Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.

Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что- то. Кажется о том, что когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря — папа, дай я раз. Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.

Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:

— Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепей людей, и мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка- проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали как дичь. А в Екатеринославе…

Господин в котелке посмотрел на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:

— Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?

— Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать-тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей — может быть, твоих детей — и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные — так, ради потехи — человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?

Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:

— Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…

Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.

Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.

(Новые русские вести. 1924. 18 июня. № 147)

Новые годы

31 декабря 1917 года

Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье, — слышен шелест его крыльев.

Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом, на снегу сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал как четки.

Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно-молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к 12-ти.

Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.

Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.

Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате — те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского — ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки — остро искрится.

Пусть — революция. Молодость и безрассудная жажда счастья выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: — 12. Звенит стекло, голоса звенят…

— С новым годом, мама, все вы близкие, верящие! С новым годом, все дальние, невидимые! С новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с новым годом!..

Вчера мне снилось такое странное счастье…

31 декабря, 1918 года

Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!

И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка — большевики.

Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.

Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде — оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышатся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра новый год, надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем — местом упокоения всех буржуев — советскую пулю. Некто безобразно-пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:

— Одеколон, силь воус плайт!

— Удивительно, — говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, — удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…

По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное, — это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…

31 декабря, 1919 года

На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.

Сквозь задымленные двери вагонов — «ни одной лошади, но зато 70 людей» — изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:

— Боже, возьми меня к Себе!..

С пулеметами на площадках — всюду бродили махновцы — проехали бедные станции Приазовья, Сиваши, Джанкой.

Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.

— А ведь завтра новый год, — вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила — (помяни их, убиенных. Господи, егда приидеши во Царствие Твое!)

Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.

— Ну, всего!.. — говорю я, глотая горьковатую воду. О новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…

31 декабря 1920 года

В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня:

МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ

А теперь здесь «Городок военных», находящийся под особым покровительством Ч. К.

В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски: едим «свое»: два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой — все равно полуголый, без документов, из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» — две-три корки.

Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь, молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим…

— Без пяти двенадцать.

— Позавчера я выпросил молока, — шепчет полковник — по анкете — старший писарь, — к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за новый год, не за счастье, а так — за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком «деньщик командира полка»).

Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» — так несказочно болит…

31 декабря, 1921 года

Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная — толпа всегда таинственная — цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо — белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит, Не тот — неповторимо белый — не тот. Тяжелый, тающий, серый снег… Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV. Прости Король-Солнце! и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава — всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК — замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…

В ночь под новый год хочется хоть брызг былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть присниться она — жизнь отгоревшая.

— С новым годом, сон. С новым годом, поэт мой бессмертный…

31 декабря, 1922 года

— Глупость, все эти новые годы! Ну, чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я, если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, — говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.

— Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье — мудрый друг, вера — безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.

— Он лжет, — говорю сам себе тихонько и, сквозь табачный дым, вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей — верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час и над бешенным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.

— Пью за тебя! — беззвучно кричу я грядущей птице, — пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных!

31 декабря 1923 года

И вот опять…

Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась труба. — Видите, — кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.

Горит звезда дальняя. «Далекая» — бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю — в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь, — и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…

Но слов не надо. Пусть тлеют звезды в горниле неба, пусть плачет грусть — слов не надо. Подумаю о чем-то хорошем, ласковом, стыдливо подойду к окну, обожгу горячее лицо влажным холодом стекла и, вглядываясь в звезды — камни на пальцах Божьей Матери, скажу так, как говорят только бездомные, безродные, юродивые во Христе, скажу с горьчайшей мукой и просветленной радостью:

— Боже, услыши нас! Ты видишь — общей могилой стала земля Твоя, Русь Твоя благостная изрыта миллионами Голгоф. Боже, услыши нас! Море слез из выплаканных глаз льется сегодня на древние иконы в домах Твоих пресвятых, небывалым горем раскалены губы тех, кто с непререкаемой верой в милость Твою целует сегодня лик Твой. Мы растеряли по долгим, по черным путям все силы, всю волю, всю жизнь о Боже, услыши нас! Осени нас в ночь эту великую, миром, хоть немного радости забытой пошли! Поведи нищенку Твою — Россию — по новой тропе нового года, новых лет, к жизни новой. Боже, услыши нас!..

(Новые русский вести. 1924. 1 января. № 12).

31 декабря 1925 года

…На столе у меня три блестящие открытки с розовыми крылатыми мальчиками, с циферблатом и стрелкой, остановившейся на двенадцати, с пенящейся бутылкой шампанского, с дряхлым сгорбленным стариком, пугливо уходящим в даль веков. На столе несколько визитных карточек с манерными завитушками букв имени, отчества и фамилии, с задержавшимся у самого края острым бисером: «Гельсингфорс». Два письма с не остывшими еще чернилами на конвертах, готовых бросить через моря и земли мои думы, мои горести, надежды мои.

И всюду — на открытках, карточках, письмах, даже в густой чернильной капле, свисающей с кончика пера черной слезой, — те же три слова, заученные с детства, таких обязательных, всплывающих в памяти каждого 31 декабря:

— С Новым годом!

Упадут они сегодня в желтый, чуть покрытый инеем ящик с двумя скрестившимися трубами, будут мерзнуть в почтовых вагонах многих стран, многих народов. Потом, торопливо роясь в потертой сумке своей, вытащит их угрюмый, старый почтальон. Протянется за ними чья-то рука. Чьи-то глаза на минуту, только на минуту задержатся на этом с детства заученном, стершемся, бледном:

— С новым годом!

Может быть, там — в Москве, Париже, Белграде, Риге — мысленно ответят: «С Новым годом!» Или даже бросят в мерзлый желтый ящик тоже тусклое, всплывающее в памяти каждого 31 декабря:

— С новым счастьем!

И там, и здесь — все мы одинаково знаем, что «новый год» нов разве только тем, что цифра другая: было 1925, станет 1926. Что радовать других «новым счастьем» можно только от глупого сердца нашего, а не от разума. Что «счастье» 1926 года, вероятно, будет и больнее; и безнадежнее прошлогоднего.

Написал «прошлогоднего». Три раза после него опустилось перо на блестящую, тоже будто инеем покрытую бумагу. И вспомнились сразу, замерцали, в небо взлетели сказочным фейерверком не новые, а те, давние, былые годы, не «новое», а старое, но то кем-то украденное, не то мной самим утерянное счастье. И до отчаяния, до спазм в горле, до боли невыносимой захотелось вернуть, найти…

Боюсь, что там — в Москве, Париже, Белграде, Риге — не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это «с Новым годом», с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: «Со старыми годами! Со старым счастьем!..»

А завтра у темного образа скажу светло и просто:

— Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и бог этой милостынью — старыми годами…

(Новые русские вести. Гельсингфорс, 1926. 1 января)

Крымский Этюд (отрывок из дневника)

…Ходил сегодня в отдел юстиции, в подотдел актов гражданского состояния — Евгению Степановичу понадобилась зачем-то копил метрической выписки. Сам он все время, как сумасшедший, бегает по городу в поисках достаточно веского поручительства — вытягивает из Чека дочь-учительницу, обвиняемую в участии в украинской спилке, в петлюровском заговоре и еще в чем-то.

Отдел юстиции, как и все почти отделы здешнего исполкома, помещается на Бульварной улице, 38, в доме бывшего городского головы Рыкова. С внешней стороны дом этот почти не изменился — те же башенки со стрельчатыми и овальными окнами не то готического, не то купеческого стиля, те же «дорийские» колонны па веранде, кованая чугунная решетка. Но зато внутри — какая мерзость запустения!

Даже не запустения, а сознательно, планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о мягкой мебели и говорить нечего, — плюш и кожа пошли на «галифу» и куртки, а деревом топят печи.

К десяти часам утра я стоял уже в длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело человек шесть писцов, за маленьким — вес время зевавший, полный мужчина, очевидно — делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык, медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени широко расчеркивался. У окна трещала машинка.

Невзирая на обширный плакат: «Курить, плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать — строго воспрещено», только два человека не держали во рту папиросы. Остальные курили вовсю — кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой: «Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!»

Стоявший за мной мальчишка исписывал стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.

Очередь продвигалась медленно. Часам к двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая спящей торговки, которая пришла раньше всех.

Заболели ноги, и я взобрался на широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, — один в полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал, прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.

— Ну-у, брехня! — протянула поддевка.

— Побый мене Бог, правду кажу! — уверял полушубок. — Спытай-те Омельку, вин сам бачив!

— Так как же так вышло? — недоумевала поддевка.

— А ось як: прышла у город бумага, що так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап — коняча така хвористь — и уси диты щось бильше пьятыдесяты — заболили, так що робыть? А воны —полушубок слегка махнул рукой в сторону не то делопроизводителя, не то писцов — и пышугь: хворысть ця пыяк неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям — разстреляты! И що ж вы думаете? Разстрилялы!

— Кто? Свои мужики?

— Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…

В это время мимо нас прошел, громко звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как объяснил кто-то потом — по чину равный начальнику красной дивизии. За ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.

Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:

— Подотдел актов гражданского состояния?

— Да, — ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. — Что угодно?

— Жениться хочу. Вот — моя жена, — жест в сторону молодой женщины, — запишите нас, только поживее, спешу. Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.

Мы все заволновались.

— В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.

Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:

— На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!

— Ваши документы, товарищ!

Делопроизводитель склонился над поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:

— Но позвольте, товарищ, ведь женщина эта, то есть ваша жена; — замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо сначала развестись, а потом…

Военный с досадой прервал его:

— Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!

— Не глупости, а так требуется, — обиделся совработник. — Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил, или доказательство смерти первого…

Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.

— Лида, вот скажи ему — помер он или живой?

— Муж мой умер, умер, — мило улыбаясь, закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, — недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!

— Госпожа, — начал было, галантно склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись. Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за двери, крикнул: «Господа — в Черном море!» — То есть, виноват, — товарищ, — продолжал смущенно делопроизводитель, — я, конечно, не имею нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии потерял всякое терпение.

— А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, — хлоп! И нет! Что выскажете?

В комнате сразу стало тихо. Мы все подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу. Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала стучать на своем «ундервуде» и, открыв беззубый рот, смотрела на стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка протиснулся вперед.

— Пусть так, — сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, — но все же представьте доказательства.

Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.

— Читайте!

— Дано сие, — начал вполголоса делопроизводитель, — Крымским ревкомом товарищу, — следовала фамилия, имя и отчество молодой женщины, — в том, что муж ее, бывший ротмистр гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией 29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что подписями и приложением печати удостоверяется…

— А я, — вставил начальник дивизии, — комендант Симферопольской комиссии. Вот — из бумаг видно. Ну, сам и расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.

Делопроизводитель собрал разбросанные по столу бумаги.

— Брачное свидетельство будет готово часа через два. Зайдите к этому времени или обождите здесь, если хотите.

Начальник дивизии щелкнул шпорами и вышел, придерживая рукой блестящий палаш. За ним ушла и молодая женщина. Опять мелькнуло как-то удивительно мило и нежно улыбающееся лицо, вспыхнули звезды в ушах, проплыла волна дорогих духов, пробежал крошечный шпиц с большим красным бантом на ошейнике. Ни тени жесткости или безумия не заметил я в этой улыбке — это была немножко капризная, немножко безвольная улыбка избалованного ребенка.

— Да-а, — вздохнул делопроизводитель, вынимая какую-то бумагу из шкапа, — бывает. Ну-с, кто следующий?

Мы все опять выстроились в затылок, только поддевка и полушубок продолжали сидеть на окне и разговаривали, теперь уже громко.

— Морда, истинно слово, кирпича просит, — сказала поддевка.

— Вин то ще ничого, — отозвался полушубок, — сразу видно, що за птыца, их до черта теперь развелось. А — баба, баба! Таких вишать треба або топить, як собак!

(Жизнь. Ревель, 1922. 26 июля. № 76)

Пьяная Исповедь

Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм — он был политруком какой-то части, — я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула.

— Вы думаете — пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста — трезвенники какие… Ведь это верно: по мне уж лучше пей, да дело разумей. Дело… А если дела нет, а так — трепанье языка? начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в Туле и — напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не потерплю!.. А впрочем — ваше драгоценнейшее!..

Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.

— Очаровательно… Древнейшие говорили: «In vino veritas». Так это в вине. А в самогоне?

Я вас спрашиваю — какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста. Объяснение в участке… Мне как-то не по себе сегодня. Кажется — должно случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание — на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был скульптором. Вылепил чью-то морду и — первый приз. Колоссально! Мог бы спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему сказала: «Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…» Дура была — все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч… Как Данте… Вот глупости — Данте… А Шекспир?..

— Господи! — взмолился бабий голос в углу, — И спать не дают охальники. Хоть бы ради великого посту языки-то попридержали. Ругаются тут…

— Пардон, мадам, миль пардон… Божественные ручки ваши целую, страусовым пером шляпы… Но, собственно говоря, вы можете совершенно свободно заткнуть свою плевательницу. Я разрешаю вам… Апухтин… И вдруг, представьте себе, — война. Как, что, кем, чем, о? Ничего не известно. Признали мы за благо… скрепил барон Фредерикс? Позвольте, а мне какое дело — скрепляй! Не разговаривать! Все отставной козы барабанщики — в окопы… На первый и второй — рассчитайсь!.. Выпьем… Как говорят хохлы: выпьэм, шоб дома не журылысь… И ничего остроумного…

Опять заскрипела пробка.

— И кто ее выдумал — революцию? Есть анекдот: спрашивает неженатый женатого — ты как женился, по расчету или по любви? Нет, по глупости… По этому самому соображению и я в партию влип… Чрезвычайно просто. Идет рожа, на роже — английское сукно, у рожи — особняк, в особняке — Мюр и Мерилиз. А я гол и бос, в животе — митинг… Да… Скажете, продался? За сапожки фасонные душу заложил? А вы-то где были тогда, неподкупные? Почему — куска хлеба не дали … лизали? Ничего. Пройдет это. А он, мятежный… Хе… Помню — в юности говорили нам: народ превыше всего, иди на костер во имя его, жертвуй всем… Мы слушали, умилялись: ах, пейзаны… народовольство… сейте разумное, доброе, вечное… Сеяли благо, а взошло насилие. И где — спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого-то страшно или меня обманули? и почему — кровь? Разве можно, чтобы — кровь? Высшая справедливость, милосердие и вдруг — стенка. По приговору реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два… Кто позволил, кому они нужны — шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой? Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а вышло — гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как — грабь, ведь у Карла Маркса… Дует здесь чертовски. Зачем — компартия, а человека не видно? Понимаешь — человека?

— Стыдно, — сказал кто-то в темноте, стараясь, видимо, изменить голос, — стыдно и страшно… До чего вы нас довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте, чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы (?), пьяницы и сифилитик? Когда конец всему этому, Господи?!..

— С подлинным верно. Устами вашими глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек. Главное — ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего… Ловкая работа — схватил — и в заграничный банк. В банк… Для будущего… И будет мир как сад цветущий для окрыленных птиц-людей… Сад… Недавно подходит ко мне красногвардеец, спрашивает: вот вы — политрук, так объясните нам, когда ж рай-то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей-Богу… Ну и что я скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле — такой дурак! Что я — нарком рая? Жди… Мир во человецех благоволение. Самое смешное — они ждут от начальника нашей дивизии — собственный дом в Харькове… на чужое имя… Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов. Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине — все ценности Гатчинского дворца… Троцкий… Рай — володимерское, богомазы… А ля вотр…

Он снова достал бутылку и пил очень долго.

— Я не знаю, как это сказать… ну, словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня… Вы чужие — но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, то есть у трезвого на уме. Вы думаете — гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю — и вонючий… Совершенно ясно — лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет день, и погибнет священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней — модно. Говорила часто — ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие- синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись… Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я — вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, я нечаянно. Я верил — будет счастье. И вот — разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе — кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы… Лучших дней… Но — клеймо… Разве стереть его? Ведь клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…

Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…

— Нализался… — сонно вздохнула баба, — погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латаная, а — ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны-то, — гол, как сокол… Только и радости, што — товарищ… Шпукулянты…

Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…

(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)

Там

Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем — серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером — темно-темно синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…

А когда я проснулся, — в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо, мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди.

И почему-то — странно скачет наша издерганная мысль! — вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю.

Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого — далекого, такого пустого теперь и страшного города.

Павел… Павел Харитонович? Да, его звали — Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.

Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитонович, и супруги всю силу своей искавшей выхода любви, обратили на двух собачек. Собачки эти — совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой — всегда бежали впереди их мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек — собачки были больны или наказаны за какую-то шалость о Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.

Теперь и ее нет, ничего нет…

За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог — где столько денег взять? — и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней не Бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», — говорил он.

Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну — рублей тридцать до двадцатого, до жалования… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!»

Наконец, скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.» — из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.

Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира: звоном искрящейся стали прогремела война: пронесся смерч революции. Рушились троны: в муках борьбы рождались новые государства: В пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа…

А в доме на Лисовской по-прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.

— Смотрите, Павел Харитонович, — шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить. — Отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…

Павел Харитонович удивленно поднимал брови.

— Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите — нетрудовой доход. Шутник вы, право…

Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.

Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой — «с миру по копейке — коммунисту рубль»…

В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили», — вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.

Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе.

Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты и молчал, молчал. Только один раз сказал незлобно:

— «Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот — на крылечке можно или в сенях…»

За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо — два маленьких человека и две маленькие собаки — жили бы, тесно прижавшись друг к другу в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости — уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья — такой смешной! — пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…

— …Его — выгнали со двора совсем — сарай нужен был для дров.

— «Фюйт! — свистнул ему вслед один из жильцов. — Жаловаться? Ах, ты лизун, буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… „Мой дом, мой дом!“… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!»

А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»

…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…

В мертвом доме

Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, — но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни*.

  • В основу этого рассказа положен случай внезапного помешательства чекиста в доме, принадлежавшем матери автора.

Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька — мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые: рассыпалось небо белым дымом: иногда левая пристяжная начинала ни с того, ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.

Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.

А когда, умывшись и важно закурив папиросу, шел Петенька в столовую, все — и мать, и отец, и Соня, и старушки, и Лизаветушка, двигались за ним, как свита. В столовой, между буфетом и потрескавшейся картиной Маковского «Поцелуйный обряд», в кресле с золочеными ручками обыкновенно сидела Ляля, младшая дочь отца Стефана, с утра ожидая Петеньку. Он подходил к ней, розовый от молодости и смущения, ласково подавал руку, а свита впивалась им в лица и дурачливо кричала «горько!»

Знали, что любовь долгая и нежная связывает выпускного реалиста с поповной, знали, что летом, над затхлым прудом, до зари просиживали они, немые и захлебывающиеся, а потом шли по росистой траве, по грядкам цветной капусты и петрушки, шатаясь как пьяные, и тяжесть еле сдерживаемой буйной страсти вдавливала их ноги в мокрую землю. Знали все это, а вот теперь — нечуткие такие — добродушно посмеивались, когда девушка холодными от волнения губами целовала Петеньку в лоб.

Была Ляля слишком смугла и, пожалуй, даже некрасива собой — с большим ртом, с большими пухлыми руками, но такой ясной синевой мерцали ее глаза, так матов был румянец на щеках, так забавно и кокетливо, перекинутая через правое плечо, дергалась в такт шагам, темная коса, что всякий раз у Петеньки сладко ныло сердце, когда нечаянно или нарочно, задевала его Ляля рукой или светло-желтым бантом косы.

Поздоровавшись, брал Петенька со стола прошлогоднюю «Ниву», садился рядом. Мать накладывала в хрустальную вазочку вишневого варенья, заваривала чай. Весело звенел древний, прабабушкин самовар. Рука Ляли дрожала на золоченной ручке кресла и незаметно протягивалась «под Ниву» — до боли сильно сжимала пальцы Петеньки. Стыли часы.

С неясным шумом упало небо, рассыпалось на мелкие, снежные куски. В гуще коричневых волосиков башлыка, нахлобученного до подбородка, заискрился огонек. Лошади стали.

Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.

— Ну, чего стал? Поезжай дальше.

Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:

— Куды — поезжай? Оце-ж вам и Пеньков. А вот гостыниця.

— Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако. Длинный дом оливкового цвета — пеньковская советская гостиница — чернел рядом окон. Только в крайнем левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло — звонка не было.

Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.

— Телеграмму мою получили? Комнаты есть? — спросил Хоров, входя в переднюю.

— Есть, пожалуйте.

— Без клопов?

— Без.

Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.

На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоял большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.

Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.

— Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? — сказал Хоров и сейчас же подумал: что это у меня за тон такой вечно… допросный?.. — Тоскливо вам здесь одной?

Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.

— Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя — Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?

— Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?

— Никого.

— Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.

Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем, и по привычке, насвистывал «Это девушки все обожают»… — Шаги глухо отзывались под высоким, серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.

— Хороший дом. Чей это?

Марья Семеновна остановилась на минуту

— То есть, как это — чей? Конечно, советский.

— Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?

— Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…

— Буржуйка? — досказал следователь и опять подумал: что за банальность! — Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. — Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.

Марья Семеновна хорошо знала хозяйку дома, была подругой ее дочери, слышала, что погибли у нее три сына, но отрицательно повела головой.

— Не знала. Вот ваша комната, а чаю я принесу. Хоров слегка поклонился.

— Спасибо.

Тишина в комнате была удивительная, строгая такая. Как будто те, что жили в ней раньше, уходя в бездомье, унесли с собой всю суету своей жизни, тревоги и печали, а тихую молитвенную радость оставили,

Или может быть, забыли? Светилось это, чуждое новым, безмолвие в запыленном зеркале высокого черного трюмо между окнами, в матовом блеске письменного стола на выгнутых ножках: таилось это в небольшом шкафу с книгами, занавешенном темно-красным шелком, в плетеном кресле — подушка лежала на нем зеленая, с какими-то странными, наивными цветами. Казалось, сорвав портьеры гостиной на галифе и кожу столового дивана на куртки, искромсав, изгадив все, что попалось на глаза, пьяная толпа побоялась вломиться в эту комнату, слишком цепко преданную прежнему, влюбленную в былое. И потому до сих пор оставалось целым сукно на письменном столе, и строго смотрел из темной рамы Николай Чудотворец. Как прежде.

Хоров бросил в кресло саквояж, провел рукой по волосам, чуть тронутым сединой, открыл шкаф. Запахло лаком и пылью, когда вытащил книгу в тускло-лиловом переплете. «Севастопольский мальчик». А на внутренней стороне переплета цепочка крупных букв: «Милому Коле от папы 1913».

Следователь бережно перелистал книгу, прочел страницу, улыбнулся знакомой с детства фигуре адмирала Нахимова, закрыл. Потом взял другую — «Записки институтки». И снова надпись на переплете почерком острым и прыгающим: «Диличке от Жени». Вся верхняя полка была уставлена детскими книгами, и носили они следы чьей-то далекой, непонятной Хорову заботливости: закладки, неумело вышитые крестиками, ленточки, на каждой книге — номер. На двух нижних полках, тесно прижавшись друг к другу, дышали тишиной и пылью Пушкин, ранние стихи Блока, Оскар Уайльд, немецкие классики, изорванный Ницше, журналы, сборники «Знание».

Следователь крепко прижал к виску ладони — ныла последнюю неделю голова, так что было мутно в глазах и закрыл шкаф. Стало тоскливо и неловко почему-то. Жили здесь какие-то далекие ему люди, в детстве читавшие Чарскую и Станюковича, потом влюбились в Блока; в неистового пророка сверхчеловека — Ницше. Текли дни размеренные и ясные. И вот пришел следователь по особо важным делам Хоров, и стали горькими дни. Пришел следователь Хоров, весь в желчных усмешечках, в табачном пепле, в крови. Следователь Хоров, убивший, может быть, отца и брата. Пришел жуткий и жесткий, с наганом на широком ремне, с бутылками церковного вина в краденом саквояже, в чужой шубе с бобрами, и чутко насторожилась комната, налитая прошлым. Кажется, заплакала.

Покачиваясь в плетеном кресле, думал Хоров о том, чего уже никогда не будет — о молодости, о поле васильков за садом отца, о Ляле. Казалось тогда все таким простым и вечным: васильки не отцветут, молодость не сгинет. Когда пела Ляля над прудом песни или, тряся седой головой, резала Лизаветушка яблоки для сушки, думалось — хорошо жить. Господи! Смеялись Ляля, Лизаветушка, серый пес Волк, кусты смородины за домом, голуби, садовник Архип, зимой и летом ходивший в валенках. Во всем, в каждой мелочи, в мимолетном слове дрожала она, эта неумолкающая радость жизни.

Дрожала, а теперь… Изо рта выпала искусанная папироса и покатилась по полу, оставляя дорожку пепла. Было бы смешно поднять ее, привыкнув к грязным канцеляриям и кабакам, да и закатилась она далеко — под кровать, но следователь, подчиняясь какому-то властному настроению, долго шарил в темном углу, нашел окурок и спрятал в карман — пепельницы не было. Потом смахнул носовым платком пепел, и снова сел, гладя зеленую подушку с наивными цветами.

Постучали в дверь.

— Войдите!

В комнату вошла Марья Семеновна с подносом, на котором тускло поблескивал чай в стакане, а на тарелке лежал хлеб, намазанный маслом.

Пока заведующая ставила на стол чай и хлеб. Хоров рассматривал складки ее вылинявшей юбки и думал, что сейчас уйдет Марья Степановна, шлепая ночными туфлями по коридору, и опять сдавит его мертвая комната в тисках все ярче и мучительнее, и чаще приходящего сожаления о чем-то ласковом и покойном, опять до глубокой ночи будут гореть виски.

— Вы живете здесь? — спросил Хоров, чувствуя как много тепла вкладывает он в такие обычные слова.

— Да, но ночую я во дворе, в маленьком флигеле. Я и дочка.

— Вы вдова уже? Такая молодая…

У Марьи Семеновны незаметно дрогнули руки. Она ничего не ответила и накрыла хлеб салфеткой с красной монограммой «А. Г.» Над стаканом подымался легкий пар.

— Мне кажется, ваш муж ушел с белыми — начал следователь и зашагал по комнате. — Служебная ли это опытность или так просто — наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же — ненавидите?

— Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, — сказала Марья Семеновна.

Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.

— Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы — все так на меня смотрят? Почему? Ну, хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде — понимаете — правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня? Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке, так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное поставил бы! Так почему же с его стороны это — справедливо, а с моей — убийство, а? Нет, ответьте мне!

Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы: прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.

— Вы еще спрашиваете почему? — сказала заведующая, стуча подносом по столу. — Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие и тогда вы увидите, за кого народ, — за вас или за них. А то — герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!

Хоров, не мигая, смотрел на женщину и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимал, то разжимал пальцы, говорил тихо и монотонно:

— Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.

Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх, по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна — шлепая по коридору туфлями и качая головой: ну, быть мне завтра в Чеке… Следователь сказал ей вслед с нервной дрожью:

— Спокойной ночи! А вы все-таки… того… поймите меня! Марья Семеновна!

Опять заколдовала мертвая тишина: за стеклом шкафа шевелилась занавеска: в левом углу белела борода и густые брови Николая Чудотворца. Опять сильно потянуло пылью и пустотой.

Открыв средний ящик стола. Хоров вынул оттуда связку писем в простых серых конвертах. Все они были записаны одним и тем же почерком — неустановившимся, детски-девичьим, забегающим вниз и вверх по краям листа. И в них, как и в книгах, как во всей этой детски-юношеской комнате еще искрились следы чьих-то нежных пальцев, чьих-то теплых губ.

«Мой милый мальчик, — стояло в верхнем письме, — я сегодня совсем сумасшедшая. Мне так трудно понять: вчера еще ничего не было, а теперь — ты. Как я могу, сказать, что во мне сейчас, что со мной, — какое счастье?! Сижу в классе, как на иголках, скорее бы вечер, к тебе, радость моя безмерная! И потом… я, ей Богу, боюсь, что учитель и подруги услышат, как у меня стучит сердце о Глупая, да? Все равно. Космография сегодня — ни в зуб. Люблю. Твоя Ляля».

Взволнованно прочел следователь несколько раз последние слова: Твоя Ляля, твоя Ляля, твоя Ляля. И здесь, у какого-то «милого мальчика», бросившего на произвол судьбы родной дом, была тоже Ляля, писавшая такие же бессвязные, и ласковые, и молодые письма. Было счастье, уроки, космография, двойки.

— Ля-ля, — прошептал Хоров и как тогда у пруда, где пела смуглая поповна удалые песни, почувствовал в этом имени тихую музыку мягких гласных и протяжный гул безветренного счастья.

Закрыть бы ей глаза, лечь бы у заросшей васильками межи, выплюнуть бы с кровью из души всю гнусность, все тупики настоящего и запеть бы вот эти, Лялины песни — удалые, радостные, бесшабашные. Чтобы не было больше никогда, никогда ни кабаков ни допросов, ни бывших дворян. Ничего. Только глубокая чистота и солнце.

И вновь цепкой мутью залило голову и припадочно задрожали плечи. Хоров достал из саквояжа бутылку, выпил залпом. После вина не стало лучше — было оно уже немного прокисшее и плавали в нем кусочки пробки и сургуча. А рядом с остывшим чаем, на хлебе с маслом, лежали письма в простых серых конвертах и манили к себе приветливо и светло. Потому что был в их девичьем лепете кусочек и его Хорова, молодости, оттиск и его, Хорова губ.

«Пишу тебе в лесу, родненький мой. На коленях у меня твоя книга „Толстой и Достоевский“, Мережковского, да я ее не читаю — все равно не пойму. За день до твоего приезда и день спустя мне вообще читать ничего нельзя — хожу как пьяная. Только вчера ты был у нас и мне уже так грустно, что вот я пришла в лес плакать. Не сердись, хороший мой, но разве я виновата? Деревья шумят тихонько, трава такая зеленая и пышная. Я знаю, что ты на будущей неделе опять приедешь и я к пяти выйду на луг навстречу, но, Господи, это так далеко: вторник, среда, четверг…»

Следователь прижал к губам письмо — оно пахло пылью и как будто цветочным медом. Или это вырванное с корнем счастье засохло в простых, серых конвертах?

Было так хорошо и так горько, качая опрокинутой назад головой, считать дни: вторник, среда, четверг. Казалось, еще усилие, еще миг — и застынет судорога на скошенном, почти сумасшедшем лице. Запрыгают солнечные зайчики на мертвых стенах чужого дома: запоют двери: побежит по коридору суетливая, добрая, нежная толпа. Придет поповна с желтым бантом в косе, с вишневым вареньем, с прошлогодней «Нивой». Придет смуглая и ласковая, стиснет его холодные пальцы и скажет: ну, пойдем к пруду… видишь, ромашек сколько… ты не грусти, не дуйся… ничего этого нет… ни крови, ни высших мер, ни допросов… просто приснилось…

Колыхнулась штора у окна. Хоров мутными и страшными глазами впился в колеблющиеся складки. Кошка. Никого не было в комнате. Кошка. Зловеще шагала тишина. Кошка.

— Пш-ш… слушай, уйди, уйди… — застонал следователь.

Кошка сидела неподвижно. Черная. От глаз — зеленые острые дорожки. Что она хотела и откуда она? На столе конверты с кровью. Простая серая кровь.

Осторожно крадучись, как-то странно поджимая правую ногу, схватил следователь стакан и бросил в окно. Тонкое лопнуло стекло, промокла штора. А кошка мохнатой птицей перелетела на шкаф. Черной плетью свесился хвост. И опять зеленые иглы глаз. И некуда уйти.

Зеленый, немигающий, тяжелый огонь капал из глаз. Зеленый.

— Ты? Я забуду… что?.. это девушки все… ти-ти-ти…

Он подбежал к шкафу и сильным ударом плеча опрокинул его. Заохало эхо глухо: рассыпались книги и, прыгая, покатился по полу большой золоченый орех — елочный. А она — вот на подушке белой. Черная. Зеленым колесом кружились глаза. Простит?

Нет. Спотыкаясь о книги и стулья, бросая на кровать все, что прыгало в затуманенных глазах — кресло, пустую бутылку, саквояж, салфетку, спички — все равно, все равно! — Хоров загнал кошку в угол. Паутина. Чьи-то туфли ночные. Пусть. Туфли. Вырвал из кобуры наган, и, стреляя в царапающий руку черный комок с зелеными глазами, закричал, по-детски забрасывая назад голову: — «А-аааа!».

Былой, милой, наивной нежностью дышали на пыльном полу простые серые конверты.

(Либавское русское слово. 1923. 19, 20 июля. № 157, 158)

Лафа

На большом листе бумаги с вылинявшей печатью в левом углу — «Железная торговля Перцова С- вей» — уже целый час Макуха рисовал комитетскую кобылу — рыхлую, с обрезанным хвостом.

Толстый нос в веснушках усиленно пыхтел, изгрызанный карандаш крутился в вспотевших пальцах, а дело все не клеилось — вместо кобылы почему-то вышел пупырчатый огурец на четырех палках с копытами.

В полураскрытое окно плыла июньская духота; разбросанные по подоконнику и столам бумаги, хлеб и бурые кружки колбасы покрылись пылью. Надо было встать и захлопнуть окно, но огурец внезапно превратился в селедку, совсем уже на кобылу не похожую, и это злило.

— Паша, закрыйте викно! Увесь доклад губкому засыпало. Паша перевернула страничку засаленного «Огонька» и зевнула.

Лень…

Рука ее свесилась на ручку глубокого кресла, оголив полное, розовое плечо. Паша знала, что у нее красивые плечи — у самой шеи еще такая аппетитная родинка — и часто повторяла этот жест, незаметно дергая книзу рукава блузки.

Макуха с сердцем перечеркнул селедку и направился к окну, стуча желтыми сапогами.

— И ныколе вы не сробите того, що нужно. Як есть, бабское безделие. На кой бис вы тут торчыте, спрашивается? За для ударного пайку?

Сказано это было совсем не злобно. Секретарь укомпарта Макуха всегда так говорил с персонами бабьего полу — с грубой сердечностью: их сестра все одно сурьезных замечаний не понимает, потому и держим.

Женщина закурила папироску, зажав ее всеми пятью пальцами.

— Не, не для пайка. А так… Кокотистая я. Вот и околачиваюсь тут.

Товарищ Иосиф, чистивший ботинки под огромным, засиженным мухами портретом Карла Маркса, поднял свою птичью голову с оттопыренными ушами и бросил в угол щетку.

— Вот кого бы я выдрал, — сказал он, доставая из- под пишушей машинки замасленную суконку — так это дуру эту Наташку. Юбчонку поднял бы и — бац, бац! И солью присыпал

бы!

— Дрянь дивка! — согласился Макуха, — не того, що шлюха — шлюх я сам очень обожаю, занятные они, шлюхи — а на кой бис вона словечки то ци иностранни пущае? Мамзель яка, подумаешь!

— Во-во, — сказал товарищ Иосиф и сел к столу — нужно, не нужно — все равно. И других учит. Вот вы… Знаете, например, что это значит — кокотка эта самая?

Паша обиженно повела бровью.

— Я четыре класса гимназии кончила и за дьякона замуж чуть не вышла, а вы такие вопросы. Слава те Господи, и не таких еще слов нахваталась! Почта пришла уже?

Блузка сползла до самого локтя, открыв все правое плечо и часть полной розовой груди. Макуха подошел сзади и защекотал спину.

— Бро-о-ось, Федька! — лениво протянула Паша, наклоняя голову к коленям. Ну скажите ему, товарищ Иосиф! Фе-едька!

— А мне таки все равно, пусть упражняется, — засмеялся товарищ Иосиф. — Любитель я смотреть, как сестру вашу щупают.

— Ма-а-ма… — дурашливо заплакала Паша. — Ступай за почтой лучше. Лифчик порвешь, дурак! Может, журнал какой с картинками есть или письмо от Степана.

— Добре, иду.

Когда за Макухой закрылась исписанная до потолка дверь, Паша поправила волосы и вздохнула.

— Товарищ Иосиф…

— Ну!

— Это…

Что?

— Откройте тут заведение…

— Заведение? Какое?

— А такое, чтобы мадам была и девочки. Ну, и музыка, понятно.

— Публичный дом, значит?

— Мг…

— Это… здорово! Зачем он вам, Паша?

— Скучно так. А то, будут номера, а на каждом номере — фотография. И гостей сколько. Ужас! Каждую ночь новый! Ей-богу, устройте! Я для вас всегда бесплатно…

Председатель укомпарта улыбнулся, показывая гнилые зубы.

— Опять Наташкины штуки. Вот потаскуха еще.

— Нет, не Наташкины штуки. Я сама выдумала. От скуки чего только не лезет в голову. Прямо хоть вешайся.

— А как губерния на это посмотрит, а? Захлопнут эту лавочку быстро. Паша топнула ногой в белой туфле.

— Плевала я на губернию! Тоже, подумаешь! Пускай и губерния ко мне приезжает. Мне то что — выдержу!

У товарища Иосифа запрыгали губы.

— Нет, ты прямо молодец, Пашка! Прямо — цимес! Послушай, Федя…

Макуха шел к столу с пачкой газет подмышкой и вскрывал острием кортика большой синий конверт.

— Ну?

— Послушай, что она тут предлагает.

— А ну ее! Пысулька от Степана. Агромадная.

Степан — помощник председателя — месяца полтора тому назад повез голодающим Поволжья подарок …ского уезда — три вагона пшеницы, реквизированной у кулаков. Был он веселый, разбитной парень, страшный бабник, писал ловкие корреспонденции в столичные газеты и в его партийном билете под фамилией значилось: «пролетарский писатель». Письма свои, как и газетные заметки, уснащал балагурством, подчас непечатным, и потому в укомпарте их всегда читали вслух.

Товарищ Иосиф вытащил из конверта три аккуратно сложенных листа писчей бумаги, пахнувшей какой-то мазью, и одел очки, от чего лицо его, узкое внизу и широкое у желтых, впавших висков, стало еще больше похожим на птичью голову с крючковатым носом и круглыми глазами.

Паша закинула ногу на ногу и приготовилась слушать. Губы, яркие от природы да еще натертые утром красной обложкой папки с надписью «Переписка с центром», так деловито сжались, что Макуха не выдержал, захохотал и, изогнувшись, щелкнул ее по ноге в том месте, где белый чулок стягивала потрепанная красная подвязка.

— Дывись, яка серьезна!

— Не мешай, Федька! — капризно пропела Паша, отодвигаясь. — Что за неприличность! Товарищ Иосиф ударил по столу кулаком.

— Я читаю.

Макуха откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

— Жарь.

«Дорогие товарищи! — писал Степан размашистым, писарским почерком. — В прошлом разе я описал вам поездку свою и все мои мытарства по станциям распроклятым, чтоб им на том свете ни дна, ни покрышки. А теперь я, следовательно, уже в Казани. Я все думал, что балбесина эта Сошко сбежит с поезду и деньгу за собой потащит, но он пока еще со мной, только каждый день — вдрызг нализавшись, стерва. Потому везде хлеб на самогон обменивает, прямо пудами. Казань город большой и электрофикации много, а народности здорово поубавилось, будто разбежались куда. Перво на перво я связался с центральным комитетом помощи голодающим. Хотели было они пшеницу у меня отобрать; сами, -говорят, раздадим — а меня, следовательно, турнуть к чертовой матери, так я тоже не лыком шит и послал их, грабителев, куда следовает. Так и сказал: пошли вы…», — товарищ Иосиф медленно и с чувством прочел, куда послал их Степан.

— Правильно! — сказал Макуха и свистнул. — К едреной бабушке!

«Теперь я, следовательно, в Казани живу на вокзале, в вагоне, и жду маршрута, коменданту куль отсыпал, живодеру. Обещался меня днев через пять отправить в ближайший уезд. А там уже половина народонаселения вымерши. Сошко чичас совсем в своем виде — лежит на мешках и вырывает. Севодни я ему категорически заявил, что ежели он еще раз нахрюкается, так я его дома на черную доску запишу. Потому как тут надо скоро голодающих кормить, а он, следовательно, на ногах не держится. А Сошко загнул меня в небесную канцелярию и выразил такое мнение, что, мол… я на твою черную доску и бросить пить не могу по причине своего расстроенного здоровья. И еще поджечь пшеницу обещался…»

— Говорила я, чтобы не посылали Сошка, — сказала Паша, одергивая вниз блузку. — Лучше б меня…

Не перебивайте, Паша! Скривился председатель и, поблескивая стеклами, нагнулся к письму. — Потерял, где и читаю. А, вот поджечь пшеницу обещался…

«В Казани мужеского полу почти что и не видать, а зато бабья сколько, бабья! Хоть пруд пруди из бабов этих самых. Здешние товарищи говорят, что это потому, что мужской пол убег отседава, от голода спасаясь, а баба, как слабая животная…»

У Паши недовольно поморщился лоб.

— И совсем я не животная. Сам!

«А баба, как слабая животная, застряла. Есть тут на всякий стиль: и брунетки, и рыжие, и неизвестного цвету, а больше — татарки. Наших что-то маловато. Мрут они тут напрополую, а все еще хватает. День и ночь шляются по городу и вокзалу и хлеба, следовательно, просют. Вот бы вас сюда дорогие товарищи! За фунт — какую хошь достанешь, и делай с ей что угодно. В таких обстоятельствах жизни я, можно сказать, в первый раз. Все — одно девка ли, баба — за пшеницу так и прет в вагон. Сошко, когда трезв, и то занимается. Вчера я в ночь четырех перепортил — больше невмоготу. Одной так годов тринадцать; раздел я ее на пшенице, а она глазки закрыла; тельце у ей худенькое, груди — в половину апельцины, а ножками так и забирает, сволочь. Расщедрился я — два фунта отсыпал да еще сала кусок дал. Севодни подруг своих приведет. Одна — княжна какая-то татарская. А мне, следовательно, все единственно. Девка — все девкой, хош ты царевной будь. Одинаковый инструмент. Очень я рад, товарищи, что сюда попал. На всю жизнь наженюсь…»

Макуха быстро встал с кресла, постучал сапогом о сапог, потом снова сел, мотнув головой.

— Ось кому лафа, так это да! Господы, скильке баб! И дивчат! — поскреб кортиком ручку кресла и добавил, потягиваясь:

— Господы!

Товарищ Иосиф пробежал глазами конец письма, скомкал его и бросил на стол.

— Господи тут совсем не при чем, а что лафа теперь нашему Степану — так это правда. Я бы тоже не прочь, хе… татарки, они горячие, бестии! Взять бы такую девочку и рубашечку с нее — дерг! Да на кроватку! А она упирается, плачет, ручками животик закрывает. Эх, черт!

Глаза под круглыми стеклами загорелись так остро, костлявые, в рыжих волосах, пальцы так глубоко впились в гладко выбритые щеки, что Паша, то снимая, то одевая туфлю, долго смотрела на председателя, изогнувшегося над столом так, будто он приготовился к прыжку. Потом, когда товарищ Иосиф, сняв очки, подымал с полу опрокинутую чернильницу, она, по привычке играя голым плечом, сказала тихо, ни к кому не обращаясь:

— А мне жаль их….

— Кого? — удивился Макуха.

— А их, девочек. Ну, если бы им заведение устроили, музыку и чтоб не от голоду они туда пошли — то, конечно. А так… нехорошо. Половина апельсина и дрожит вся, а Степан — как бык тот. Не, не идет это…

Макуха махнул рукой.

— Ничого вы не понимаете. Сказано — слабая животная. Того и дурь всяка в голову иде. Товарищ Иосиф, лафа же Степану яка, а? Як сыр в масли…

— Д-да… — вздохнул председатель и, улыбаясь, сел за пишушую машинку — надо было донести в губернию, что три вагона пшеницы с уполномоченным от уезда в Поволжье прибыли и распределяются между голодающими.

Макуха, перечитывая письмо на ходу, пошел звонить по телефону.

А Паша, сжав ладонями хорошенькое лицо, долго думала, под утомительную дробь машины, о том, что хорошо бы устроить по всей России веселые заведения с добрыми мадамами, музыкой и спокойной, сытой жизнью и чтобы туда не пускали Степанов, а старшей над девочками была она, Паша…

(Мир, Рига. 1923. 24 августа. № 3)

Дневник моего дяди

Дядя мой (муж тетушки Аделаиды Христофоров, той самой, что в девятьсот тринадцатом году, двадцать шестого октября, в деревушке своей «Мечта Любви» приказала дворовым людям выпороть супруга своего за нерадение к хозяйству и склонность к глубокомысленным размышлениям) — человек крайне застенчивый. Живет он ныне здесь, со мной, уже три недели и, будучи от природы неравнодушным к литературному ремеслу, ведет дневник, откуда изредка, больше но вечерам, вычитывает мне особо выдающиеся пассажи. Но, как о сем сказано выше, обладая превеликою скромностью, до сих пор не рискнул самолично предложить упражнения своего пера во всеобщее пользование посредством напечатания их в местной газете и только вчера попросил меня обратить благосклонное внимание г. редактора «Новых русских вестей» на его скромный труд, что я ныне и делаю.

Гельсингфорс

29 сего апреля, вторник

Сколь прекрасен вид на море со стороны Брунопарка! Сидел на скамейке до восьми минут девятого и лицезрел волны, кои говорят нам о бренности всего земного. Закусив пирожком, купленным за семьдесят пенни вместо одной марки, ввиду его позавчерашнего изготовления, читал последний нумер газеты «Дни» с передовицей, каковая очень понравилась, весьма разухабиста и, кроме того, пятьдесят четыре иностранных слова. Потом прошла дама, по причине раскрашенного лица, по-видимому, русская. Лег спать ровно в одиннадцать. Снились почему-то уши Керенского и госпожа Брешко-Брешковская в костюме балерины.

1 мая, четверг

Увидев из окна толпу со множеством красных флагов, начал спешно укладывать чемодан и готовиться к эвакуации, но был вовремя остановлен племянником. Успокоившись, узнал от него же, что за ночь никакого коммунистического переворота не произошло и что ежегодно первого мая по городу делают променад социалисты, число коих, однако, с каждым годом уменьшается ввиду оскудения бульварной кассы.

По слабости сердца, не выдерживающего ничего красного, весь день просидел в комнате, размышляя о советско-английской конференции в Лондоне. Уже в кровати пришел к выводу, что, вероятно, Макдональд, идя на заседание конференции, оставляет портсигар и; золотые часы дома.

4мая, воскресенье

Начал выезжать (на трамвае) в свет, где познакомился с графиней Дельской. Заметив в моих руках газету с напечатанной в ней недавно речью писателя Ивана Бунина, над каковой речью, по-моему можно плакать, — графиня сказала:

— Черносотенец и недоучка.

— Кто, Бунин?! — осмелился переспросить я, прижимая к груди речь, с которой не расстаюсь пи днем, ни ночью. — Как же недоучка. Он же — академик…

— Конечно, недоучка, недоросль. Я окончила высшие женские курсы, я знаю. Он еще Воровского убил. Значит: и убийца.

— Так это же Полунин… — вставил я, краснея по робости своей. И потом… значит, и Куприн черносотенец, и Арцыбашев, и Струве, и Гиппиус, и Амфитеатров? Они все так пишут. Даже те, кто были раньше: социалистами, — Алексинский, Бурцев, Наживин.

Сказал я это и испугался: ведь госпожа графиня по образованности своей очень даже осадить меня могли. Но они только сказали:

— Каждый русский теперь демократ! — на что я с возможной в разговорах с сиятельными особами твердостью ответил:

— Нет, я не демократ, у меня самого дом обокрали… — после чего госпожа графиня изволили от меня отойти.

Рассказал все вышеизложенное племяннику и спросил его, не следует ли мне извиниться перед ее сиятельством за непозволительные мои ответы и малообразованность мою. Но племянник, по свойственной ему резкости и непочтению к дамам с высшим образованием, не только сказал «плюнь», но и позволил себе прибавить по отношению к графине Дельской и всему ее обществу, которое он назвал почему-то «сменовехствующим», такое слово, что я не рискую повторить его.

9 мая, пятница

Прочел в «Последних новостях», газета господина Милюкова: полемическую статью одного из ближайших сотрудников сей газеты в коей автор доказывает хулителям его политической стойкости, что он не перекрасившийся монархист, а республиканец убежденный. Вполне, с этим согласен, ибо, будучи знаком с автором статьи, знаю, что он уже родился «без царя в голове».

Присутствовал на танцевальном вечере и, разглядывая публику, пришел к заключению, что современный донжуан для того, чтобы он нравился современным барышням, должен, во-первых, быть урожденным республиканцем в вышеозначенном смысле, во-вторых — носить серые гетры и, в-третьих, в совершенстве выделывать джимми и прочие модные танцы, при исполнении коих всем семейным людям следовало бы выходить из залы.

16 мая, пятница

Сохранив по сие время изрядную сумму в североамериканских долларах, помышлял открыть, по склонности своей к научным дисциплинам, какое-либо учебное заведение, которое, принося пользу соотечественникам, одновременно заставляло бы меня хоть изредка забывать о ненаглядной Аделаидочке и деревушке Нашей «Мечта Любви». Однако означенный план никакого одобрения со стороны племянника не встретил. По его словам, ныне стали предпочитать закрывать учебные заведения, а не открывать их. Кроме того, по его мнению, лучше разделить эти деньги между нищими в буквальном смысле этого слова, а не дожидаться того, когда их разделят между собой нищие в ином отношении люди, каковых туманных рассуждений я отнюдь не уразумел.

17 мая, суббота

Из совершенно достоверных источников узнал сегодня потрясающую новость, каковую и привожу здесь. Когда Петроград переименовали в Ленинград, Ленин прислал с того света срочную радиотелеграмму такого содержания: «Умоляю отменить переименование и считать Петроград Петроградом. Ленин» — и на недоумевающий запрос Зиновьева «Почему?» ответил: «Тут Петр Великий меня каждый день дубинкой бьет…»

(Новые русские вести. 1924. 18мая. № 123)

ЗАПИСКИ ЛЫСОГО ДУРАКА (глава из повести)

Мемуары оставляются я назидание потомству и вразумление, а Екатерина Матвеевна с этим не согласна. (Екатерина Матвеевна — жилица наша, спальню бывшую снимает за три пуда муки в месяц. Кроме того, если жене моей постирушки какие, всегда с удовольствием.)

Выходит, будто примета такая есть: кто записки ведет, в дневник секретнейшие мысли вносит, гроб тому скоро, вольный или невольный. И, говорит Екатерина Матвеевна, ведением записок можно свою фортуну вконец извести.

Но, между прочим, такое умозаключение действительной обстановке жизни не только не соответствует, но и противоречит. Архипенко Павел Фомич, третьей гильдии купец и крестный моего Гриши, тихой души был человек, мемуаров отродясь не заводил.

А принял-таки мученический конец в соответствующем учреждении за бессознательность элемента. Упокой, Господи, его душу.

И примеров тому превеликое множество. Часто гроб нисходит на тех, кто к дневникам несклонны и даже грамоте не обучены, а всех прочих минует. Федя, расстрельщик губчековый, каждодневно, говорят, в книжечку в бархатном переплете вписывает, и даже каллиграфическим почерком: сколько людей в расход вышло, сколько на очереди и какие при этом мысли Федину голову забавляют. Целый мемyap уже составился, скоро другую книжку приобретать, а Федя жив и еще повышение по расстрелам получил.

Я так думаю, что кому как положено, и каждый по пути своему идет. Пуля тебя подстерегает, или голод, или тиф — умрешь, как ни вертись. А нет — выживешь, хоть сто пудов бумага дневниками испиши. Все, воистину, в руце Божией. Осмелюсь также присовокупить, многое и от руки властителей земных зависит, ежели в смысле высшей меры наказания.

По вечерам на столе у нас нынче коптилка мигает. Прыг огонек по жестянке, прыг — прояснится и опять замигает. Свет жидкий, тени по потолку ходят. На стене, от герани, будто пальцы шевелятся. Нехорошо на душе становится. В такой безвыходный, можно

сказать, момент на гитаре сыгрануть бы, песню старую хором исполнить, почаевать.

За окошком, скажем, буран, а тут тебе самовар голос подаст, посвистывает. Дементий Алексеевич, делопроизводитель наш, по учету векселей работал, смешное что рассказал бы, про восточного человека. Начнет, бывало, представлять — все с хохоту так и падают… Настя, жена моя, колбаску бы зажарила, с капусткой, с перчиком. Напрасно человеку память дана, только мучишься больше. Гитару еще позапрошлой весной на петуха обменяли (петух возьми и сдохни к вечеру, а гитара наигранная была, пены ей не было). Чаю не пьем, на сахаре туго. Дементий Алексеевич в деникинцы определился, с ним и ушел. Были слухи, что в Ростове застрял и там на веки вечные успокоился.

Присел это я сегодня к столу, коптилка трещит. Видно, керосин кончается. Завируха ставни рвет, а самовар неизвестно кто украл. И вздумалось мне все происшествия жизни записывать. Писака я плохой, слово к слову клеить не умею. И то сказать, по всей откровенности: такая жизнь кого не опаскудит. То по мозгам тебя треснет, то по чувствам. Какой уже год белкой в колесе крутишься, бежишь, бежишь, а куда и зачем бежишь — никто объяснить не может.

Мысли у меня теперь все прыгают, рвутся. Но в отношении писания записок складности выражений, по-моему, и добиваться не следует. Тут надо, чтобы каждое слово правдой было и слезами окроплялось. К тому же для самого себя пишу да, кажется, для Гриши. Подрастет сын, пусть прочитает, увидит, что неспроста папаша в сорок девять лет совсем седой, лысый стал, люди над ним по жестокосердию своему потешаются.

Снял я с полки тетрадку, клеенчатую, в мелкую клетку… А писались в той тетрадке, когда еще в Обществе Взаимного Кредита служил, черновики месячных ведомостей, векселя к протесту. И карандаш в ней сохранился. Фабера, нумер два, и на конце перочинным ножичком художественно выцарапано: А. Р. — буквы мои.

Ведомости я резинкой стер, хоть жалко сперва было, будто всю жизнь свою стираю. Потом в чернильную бутылку воды теплой налил; гущу разбавил, с мухами вместе. Ни к чему она была уже сколько лет, бутылка-то. Писем не пишем, стояла себе в чулане, в банке от варенья, а на банке наклейка: «Райское яблоко 1915 года». Много у нас тогда всяких варений водилось: красная и белая черешня, крыжовник (Василий Иванович, женин брат, каждым летом, бывало, целую корзину презентовал), малина, всего и не упомнишь. А больше всего я любил сливу-венгерку, с грецкими орехами сваренную.

Перо у Екатерины Матвеевны попросил (удивилась и мнение свое про мемуары высказала), И начал так, наверху тетрадки, где раньше графа значилась «Оклады жалованья. Руб… коп…»:

«Сыну моему Григорию посвящаю нижеследующие строки. Отец и автор Андрей Никодимович Ряст, бывший помощник делопроизводителя Трубовского Общества Взаимного Кредита»…

(Новые русские вести. 1924. 30 ноября. № 288)

Во второй раз

Купец третьей гильдии Семен Потапыч Лапин, лет десять тому назад умерший от разрыва сердца, — его обокрал приказчик на 849 рублей — медленно вылез из могилы, выплюнул изо рта попавший туда ком липкой глины и, переваливаясь, направился к городу.

Пока вокруг него смутными тенями прыгали пошатнувшиеся кресты и плиты, двумя белыми столбами маячила во тьме старая церковь и запах, сладкий и тягучий кладбищенский запах, давил голову, в ней, так же смутно, как и тени крестов, прыгала недоумевающая мысль:

«…Гм… как будто умер и, почитай, давненько, — а вот иду и ногами землю чувствую…

Ежели нужно, и закричу: А… а… а… Пш… дело-то какое, прости нас, Господи!»

Но уплыло назад древнее, вечно зеленое кладбище, в черной тьме сломались и рассыпались белые столбы церкви, где-то высоко залила собака, и в голове Семена Потапыла все быстрее и быстрее завертелись колесики привычных, за десять лет не забытых, мыслей и расчетов: «Завтра дочка пристава именинница, не забыть бы ситчику послать. Того, что вроде муслину. И чиво это паршивец Никитка денег та товар не везет?»

Все ближе и ближе придвигался город. Как огромный мохнатый зверь лез он на Лапина, весь истыканный колючками — редкими огоньками. Лез страшно безмолвный, чуть слышно похрапывая, и каждая улица его была как длинная шершавая лапа, и каждый дом — вставший дыбом клок шерсти.

Семен Потапыч развалисто стучал по мостовой каблуками новых сапог и недовольно покашливал.

— Хоша ты им тысячу рублев отсыпь на освещение, все равно растащут. Непутевый народ и вор к тому же. Его превосходительство господин губернатор, сказывают, еще в запрошлом годе кричали: почему так, что; у вас в городе одно-единственное илликгричество — луна? Ежели вы городской голова, так почему такое безобразие? Только разве их проймешь чем? Жульбии. С купцов налоги тянут — вот это ихнее дело.

С окон клуба спускались желто-красные ленты света, широкими дорожками стлались по разбитой мостовой и гасли во тьме. У подъезда зевал кто-то, одновременно похожий и на солдата, и на крестьянина: с винтовкой на веревке, в лаптях, в занимательной остроконечной шапке с чудной кокардой — будто звезда красная.

— Чудят господа, — усмехнулся Семен Потапыч, — должно, опять дохтор земский машкарад затеял. Кто это, антиресно, таким пугалом вырядился? Уж не сам ли доктор, с него станется.

Купец подошел к солдату, осмотрел его со всех сторон и сказал:

— И не узнать — здорово, одним словом! Что это у вас — представление какое?

— Новый исполком заседает, — ответил солдат и многоэтажно, совсем не докторским голосом выругался. — Заседают адиоты, а выслать смену — так на это их нет.

— Исполком… — повторил Семен Потапыч, морща лоб, — фамилии такой что-то не слыхивал. Может, господин исправник Богу душу отдали и теперича — новый. Или его преосвященство…

— Ты, говорит, — авангард, — рассуждал сам с собой солдат, с остервенением снимая с босой ноги лапоть, — и за всяческое упущение — на: губу. А какой я авангард, ежели жрать охота и в лаптях ноги?

— Так-так, — качнул головой купец и, улыбнувшись, нырнул во тьму.

Шел, грузно размахивал руками, проваливался на гнилых досках тротуаров и тяжело думал: «И до чего эта самая монополька людей-то доводит! Ну, этот еще ничего, — бесится барин… Известное дело, клюкнул на машкараде сколько влезло — и давай представлять. А вот как солдат самоделишний водочкой балуется, то тут уже дело другое: служба царская, чинопочитание…»

Из темени выдвинулся каменный дом кума и первого друга Гульченко. Крайнее окно подслеповатым глазом смотрело на качающийся ствол ясеня, обливая его мутью.

— Зайду, холодно что-то… — решил Семен Потапыч и дернул за ручку звонка.

— Кто там? — отозвался мужской незнакомый голос.

— Господин Гульченко, Пал Васильич, дома? Я Лапин…

— Ты что, рехнулся? — злобно взвизгнул за дверью голос. — Уже два года, как Гульченко твоего в штаб Духонина отправили!

— В штаб отправили? — недоумевал Лапин. — По какому такому случаю? Ежели насчет отбывания воинской повинности, так у него белый билет. Может — сына?

Открылась дверь, и в полутьме запрыгала чья-то разъяренная голова.

— И сына тоже. Да ты что — дурак или только притворяешься? На седьмой год пролетарской революции такой контрреволюционный саботаж, бессознательность? Или ты в ревтрибунал захотел, буржуй провокаторский? Так это я в момент!

Как мяч, спрыгнул Семен Потапыч с крыльца, быстро бегущими ногами прокатился по выбоинам мостовой и очнулся только за углом, у дверей знакомой харчевни. Перевел дух, вытер пот с лысой головы и перекрестился.

— И говорил мне Пал Васильич: не ходи ты, ради бога, ко мне на этой неделе. Племяш, говорит, должон приехать из Питера, на медицинском университете совсем парень заучился, ум за разум зашел и все иностранные слова употребляет, а папашу своего чуть не укокошил раз. Верно — племяш лютый.

Купец погладил осанистую бороду и неторопливо вошел в харчевню. Став стоял в ней обыкновенно неумолкающий; густые клубы дыма слепили глаза; пьяный тапер, поминутно засыпая, изо всей силы бил в длинные белые зубы пьяного, хрипатого пианино; бегали расторопные малые с подносами над головой; пели, кричали, выли, плакали гости; голодно смеялись девицы в огромных шляпах и стоптанных туфлях.

Теперь было все тихо: мертво, пугливо жались в углу двое оборванцев, глотая голый чай. На пустом прилавке дрожала сальная свеча. Из трубки хозяина… похудал Григорыч здорово… штой-то с им?.. тонкой струйкой вился вонючий дым и одиноко лизал потолок.

— Оштрафовали его, должно… — подумал Лапин и сел за столик. — Эй, малый, поросенка с кашей и порцию чаю!

Малый, почему-то похожий на протоиерейского сына, отряхнул дрему и подошел к столику.

— Чего изводите, товарищ?

— Товарищ?! — переспросил вне себя Семен Потапыч. — Да какой я тебе товарищ, молокосос ты этакий, а? Благодари Бога, што чичас ночь, а то угодил бы ты у меня в полицию. Ну, поворачивайся: поросенка и графинчик.

Протоиерейский сын удивленно посмотрел на хозяина.

— Водки нет…

— Как это так — нет, ежели я хочу? Вышла, что ли?

— Водки совсем нет, запрещена по декретом совнаркома.

— Да что вы сегодня все белены объелись? — стукнул по столу кулаком купец и побагровел весь. — Один ливорюция, другой дикреты. Уж где шлялся ли и ты, часом, с Гульченковым сынком заодно по медицинским университетам, немецких глупостев наслушался и людей пужаешь? Ну, пошел, пошел! Тащи поросенка и чаю! Лимон не забудь, дурак!

Съев сухого, на горьком масле поросенка и выпив чай, пахнущий: не то мочалкой, не то мылом, Семен Потаныч с сильно бьющимся от злости сердцем вынул из кармана засаленную рублевку и подозвал алого:

— Сколько? Эй ты, балбес, сколько, спрашиваю?

Балбес несколько минут беззвучно шевелил губами, записывал что-то на клочке бумаги и наконец протянул этот клочек Лапину.

— Стану я еще глаза портить на твои копейки, прочитай сам — сколько.

— Как вам угодно платить: в червонцах или в бумажках выпуска прошлого года? Если в бумажках, то два миллиона двести семьдесят тысяч рублей.

— Ка…ак? — поперхнулся Семен Потапыч и, схватившись за тяжелым молотом стучащее сердце, начал клониться набок.

— Два миллиона двести…

Купец грохнулся на пол и умер от разрыва сердца во второй раз.

(Новые русские вести. 1924. 13 июля. № 168)

Балда (рассказ «сознательного» пролетария)

1

Клепал, клепал я эту маринованную голову и — хоть бы што! Никакого понятия. Уперся, как баран тот, сосет все цигарку, слушает, быдто, а потом и брякнет:

— А Бог? А Бог-то как?

— Да никак, говорю, — плюнь и разотри. Ежели не понятно — еще раз плюнь.

А он обратно про Бога то-исть. Истомил меня, балда. Кабы не свойский парень, не друг -приятель сызмальства — давно бросил бы с ним разговоры разговаривать, язык трепать насчет религии этой самой. Только смотришь — ни за что гибнет человек, совсем закручен буржуазным моралем. Бессознательный был к тому же очевидно. Ну, понятно, жалко.

Вот и говорю ему как-то: ты, Митька, сбей с себя блажь эту, потому — не поведет она ни к чему, акромя того, што свихнешься с разуму. Опомнишься, брат, да поздно будет. Ты, говорю, примерно сказать — рабочий класс, а рассуждение имеешь, как эксплататор или тот же поп. Вот послушай, что я выражу тебе с самой што ни на есть научной точки зрения, а потом и шпарь свою революцию, хрен с тобой.

— Послушаем, послушаем, — говорит. Да таким, подлец, голосом, что, мол, бреши, бреши -знаем мы вас.

Ну, и начал я ему, и так это у меня складно вышло, как, примерно сказать, проповедь или митинг там первейший. Жил, говорю, был, на свете один мудрец — не тебе, неучу, чета -Дарвиным прозывался. Был он партейным или нет — доподлинно не знаю, только сознательности чрезвычайной и в рассуждениях своих до точки дошел. Так тот учил, что никаких таких Богов, Христов и Матерев Божьих отродясь не было, а кажинный человек, и баба тоже, от обезьяны превзошел. А ты — Адам, Адам, балда! Немного сумнительно: из чего же обезьяна превзошла? Ан и тут у его соответственный параграф имеется: а обезьяна превзошла от еще меньшей животной — крысы, например, крыса — от мухи там какой, муха -от микробы воздушной. А он как прыснет, Митька-то.

— Чего, говорю, ржешь, дуралей?

— А микроба?

— Что — микроба?

— А микроба, — спрашивает, — из чего превзошла?

— А микроба, — объясняю, — вечно, испокон веков плавала в воздухе, кислород, — говорю, — земное притяжение.

— Брешешь, — кричит, — сукин сын! Микроба от другой животной превзойти не могла -махонькая она оченно. В отношении того, что вечно, тоже брешешь, потому как всякая тварь свое рождение и конец имеет. Значит — Бог. Засыпался Дарвинов твой, должно, от митингов. Да и ты, — смеется, — хошь и партейный, коммунист, а тоже в тебе чердак лопнувши.

Оченно обидно мне стало от этих самых слов — партии я был приверженный и завсегда мне такое непонимание моментов в груди ударяло. Но — ничего, виду не подаю, спокойненько так вынимаю с кармана книжонку Госиздата «Кто и зачем выдумал бога?». Такая понятная была книжонка, што дите малое и то сразу в разумение войдет. К тому же буква была большая, четкая, а на обложке поп с плеткой, заместно кадила, изображен.

— На, — говорю, — прочитай, благодарить будешь.

Так што-ж вы думали? Повертел, повертел книжонку-то, перевернул два-три листка, послюнил да и бросил на стол. Тут уже взорвало меня, будто порохом.

— Ты чего, — кричу, — бесишься? Чего книжку-то бросил?

— Не надлежит мне, — говорит, — книжков таких читать.

— Почему не надлежит?

— А потому не надлежит, — отвечает Митька, — то, что Бог на ей, на книжке, значит, с

маленькой буквы напечатан.

— На кой черт, — говорю, — с заглавной буквы печатать, коли и Бога твоего нету?

— Ну, — говорит, — есть ли Бог или нету — так это я сам знаю и ты против этого не моги говорить, потому как теперь свобода веры, да только как же так: меня, возьмем, или тебя или собаку там первую, скажем — Жучку, с заглавной буквы писать, а Бога — с маленькой?

Плюнул я тогда на него.

— Бессознательный ты, — говорю, — Митька и есть. Божественный, — говорю, — и безнадежный элемент. И, вспомни мое слово, пропадешь задаром, ни за что сгинешь!

Балда!

2

В скорости расстался я с Митькой. Ушел с квартиры, где работали. Порешил я по торговой части пуститься — с детства большую склонность к этому имел. Сперва по кооперативам околачивался, за одно с другими товарищами из комячейки нашей фабричной. Не ндравилось мне там — все обчественное и обчественное, а твой интирес — в стороне. Никакого, скажем, тебе размаху нету, так — переливание с пустого в порожнее.

Одначе прострадал я в кооперативе што-то больше году, руку свою по разным торговым коммерциям набил здорово и ушел оттедова, благо тут свобода частному капиталу вышла. Начал по хозяевам служить, в продуктах питания больше.

Оно точно. Хошь и не кооператив дурацкий, а магазинчик настоящий, частный, а все — не твой собственный: хозяйский глаз так и ловит тебя, так и ловит, подлец. Одно могу сказать: честный я был до удивительности, сознательности содержал себя, партейный к тому же и на счет разных там махинаций с хозяйским добром — ни-ни.

Говорит, мне, правда, купец один, хозяин продуктов:

— Воруешь, должно, малый, во всю: што ни месяц — костюм на тебе новый!

Да только я таких обидных слов на веру не брал: пусть болтает, думаю, — классовое непонятие и бессознательность на буржуазной платформе!

Прошло это месяцев так шесть или восемь, глядь — оборот собственный составился. Смотришь — там процентик, там недовес, там удача какая, — а капитал все растет, нарастает. Оно правда, капитал — дрянь, широко с ним не размахаешься, а все ж — приятно, потому земля у тебя под ногами, а не программы там разные мужицкие. Видно, пора собственные продукты питания заводить, да одному не под силу — деньжат маловато. Один критический выход из положения — жениться.

Когда я еще на одной квартире с Митькой жил, была там у меня девка одна, наша, фабричная. Помню, возился я с ней долго, даже жениться обещал. Только из соображении капитала, чтобы, значит, магазинчик соорудить совместно, неподходящая она была статья: дура первейшая и акромя юбки — ничего.

Начал я тут искать среди своих, лабазников и продуктщиков разных. Можно сказать, всю душу выворотил искательством этим самым, мысли такие в голове ходят: с одной стороны, вроде, соглашение с мелко-буржуазным стихием получается, а с другой — должон я или не должон торговле способствовать, разруху государственную изничтожать, ежели товарищ Ленин торговать приказал?

Повезло мне у купчишки одного — на Сенном рыбой занимался, — нашлась дочка завалящая. Годов ей так под тридцать и морда такая, что в три дня газетами не обклеешь, а финанс — в самый раз: пять тысяч и все золотом, акромя благородной обстановки. Как узнала, что нашелся такой предмет — руками и ногами за меня ухватилась, с нашим превеликим удовольствием: я не то што мужик там какой необразованный, а человек торговый, сознательный, в комячейке завода товарищам своим господина графа Толстого в подлиннике читал, да и лицом пригож.

Дело обкрутили быстро. Венчание было как в первых домах: хор архирейский, на дамочках — все шелк да атлас старорежимный, приятными помадами так и прет, свечей чертова уйма, шафер невестин — настоящий князь. На душе — умилительтно так. Еще помню отец Василий — седенькие такие — спрашивали:

— Не обещался ли кому?

— Нет, — говорю, — батюшка, не обещался! — Потому, ежели и была девка та, то какая ты невеста, коли приданного нету?

Повенчали это нас, проздравляют все. Князь даже руку жене моей поцеловал — условие такое было. Глядь — Митька. Такой, как и был, обшарпанный, только, будто похудевши малость и бородой зарос. Тоже, шпана, подходит, проздравляет. А я стою, как куман , — еще подумают, што сродственник какой!

— С законным браком, — говорит, — только как же насчет обезьянов?

— Каких таких обезьянов, — спрашиваю. — Ты што, пьянь, што ли?

— А таких, — говорит, — што от мухи превзошли. Дарвинов там еще, микроба…

— Пошел вон! — кричу, — у людей такой высокоторжественный день, а ты ругаться сюда? Храм Божий микробой своей осквернять? Пошел вон, сволочь!

А он как задрожит весь — вот балда!

— А, — кричит, — теперь и храм Божий нашелся для тебя и осквернять! А тогда и Бога не было, и бессознательный я, и книжки всякие непотребные!

И — ну на меня с кулаками лезть.

— Обманщик ты, — кричит, — и есть! Честных людей обмануешь и вот супругу свою, не знаю, говорит, имени-отчества. Прохвост, — кричит. — И партия твоя вся такая. Только штобы, — кричит, — шкуру с нас драть, да в карамн свой, в карман побольше! Погибели, — кричит, — на вас нету!

Помутилось все в глазах у меня от обиды. Стою сам не свой, што делать — ума не приложу: то ли бежать прямо с церкви и заявить кому следует, што вот, мол, нашелся такой контрреволюционный элемент, по городу бегает и Бога распространяет, то ли при всех загнуть ему в морду да так, штобы всю жизнь помнил, стерва.

А потом подумал, подумал да и простил его, а князю объяснил, что Митька этот самый -сумасшедший, с больницы Николая Чудотворца сбежал намедни.

Да и как было не простить? Человек он бессознательный, на антирелигиозных фронтах не был, не понимает — што к чему, и не виноват, что Господь Бог его разума лишил.

Балда!

(Либавское русское слово. 1923. 10 августа. № 176)

Пепел (сказка)

Уже голубыми сумерками налилась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:

— Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да. Я рассмеялся:

— Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!

Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.

— Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.

— Почему же? Тоже — сказка, по-твоему?

— Сказка. Если — лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… — Одя ударил вилкой по столу и закричал: — Э, сатана!

— Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть — самую настоящую правду. Не соси палец.

Мальчуган медленно вынул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:

— Почему он не карамель?

— Не знаю… Когда я был маленьким, — начал я, — у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, — вот бы тебя туда, — масса шоколаду…

— Оптовая цена: сорок три марки, — перебил меня Одя, — а для фацерских рабочих скидка, — только тридцать семь.

— Что?

— Скидка, говорю, — тридцать семь… Вот ты говоришь…

— Одик, не «ты», а «вы», — сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.

— Да, да… Тогда нам тоже вес без скидки покупали. Мальчик покосился на меня недоверчиво:

— А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?

— Что такое?

— Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.

— Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?

— Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала — лошади!

Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.

— Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом — будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома — потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…

— Одиннадцать?! — воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. — Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.

— Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, — весь, в орденах. А Альма как прыгнет…

Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:

— Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.

— Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь — служи, хочешь — учись в гимназии, в университете. А потом еще…

— Ну, это вы уже… — начал мальчик и запнулся. — Мама скажет; что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в умипив… унивир…

— В университете.

— Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.

— Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, — в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, — не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.

— Было, Одик, было, — вздохнула Нина Николаевна и ушла па кухню разогревать утюг.

— Слышишь — к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом — бом! И опять — бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот — эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю-тю-тю… Россия…

Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость пропитого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, — широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой — в который раз — откликнулась па душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…

— Мама говорит, что плакать стыдно, — строго сказал Одя.

— Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…

Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.

— Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…

А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: «Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже „запачкал“ свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнею, такого далекого. Того прошлого, что — наша вина, наша вина! — было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…»

(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2—4)

Без заглавия

В углу огромного холодного зала, под ветвями тоже огромной и тоже покрытой инеем елки, сидела балерина, хрупкая, с неестественным румянцем на мраморном лице. Изредка она проводила точеной рукой по пышным волосам, зябко прижимала голову к плетеному креслу, и тогда падали из ее полудетских круглых глаз звонкие горошины слез. Хрустальные капельки, спешно подпрыгивая, катились по влажному паркету к ногам кавалергарда, задумчиво стоявшего у стены, под тусклым портретом чьей-то прабабушки в буклях и томиком Парни в розовых пальцах. Кавалергард был тоже неестественно румян. Впрочем, может быть, в этом был виноват алый фонарь на елке, заливавший весь зал смуглой кровью. Вывихнутая нога гвардии поручика свисала к темным квадратам паркета бесформенным куском; его расшитые золотом погоны и тонный головной убор были исписаны красными звездами. Кавалергард, с легким стоном собирая горошины слез, говорил балерине:

— Ваш плач для черни только приятен. Перестаньте, дорогая. Noblesse obliqe.

Noblesse obliqe. Только два слова сохранила ватная голова гвардии поручика от былых времен. И балерина, гордо поднимая мраморную головку, смеялась так же неестественно, как и плакала.

Впрочем, все в этой огромной зале было как-то странно: и седой старик в необычайном халате, и две дамы, как будто из приличного общества, но с изорванными юбками, и одноглазый музыкант, и ангел с промышленной головой и сломанными крыльями. Золотые и серебряные звезды, когда-то пышные, сверкавшие миллионами искр, тускло горели в свете мерзлых игл. И совсем уж непонятно было присутствие на балу вымазанного чернилами осла, который почему-то висел вниз головой. Хотя вел он себя вполне прилично и все время молчал: головы у него не было. По странной иронии судьбы ослиная голова покоилась на коленях мудрого звездочета, неподвижно рассматривавшего в трубу декольте балерины. Конечно, это было очень предосудительно и недостойно такой высокой науки, как астрономия.

Балерина мешала капельки слез с капельками смеха. Кавалергард картавил про noblesse obliqe, подозрительные дамы капризно оправляли платья, музыкант уныло настраивал скрипку, ангел скорбно качал головой. Седой старик в необычайном халате говорил в двадцатый раз одно и то же:

— Эх, что раньше было! Были у меня за спиной игрушки разные, сладости, книжки — все по старому правописанию. Оркестр гремел в этом зале, люстры пылали. Потом пришли эти самые польшефики…

Старик был из немцев и потому говорил с акцентом.

— Большевики, — поправил кавалергард и, наклонившись к балерине, зашептал: — Рада бога, успокойтесь… Noblesse obliqe…

— Потом мы три года пролежали на чердаке, потом нас вытащили. Зачем?

— Зачем? — вздохнула ослиная голова на коленях звездочета. Астроном подозрительно хлопнул ее трубой. Балерина тоскливо улыбнулась. Музыкант приложил руку к груди: у него был порок сердца и, кроме того, он был тайно влюблен в одну из раздетых дам, но все не решался объясниться.

— Из моего мешка вырвали все игрушки, все сладости, все сладости, все хорошие — по старому правописанию — книжки и наполнили его всякой дрянью: окурками советских папирос, талонами от пайков, кусками газет без ять и твердых знаков. И даже вырвали клок бороды.

— Мне вырвали ногу! — пожаловался поручик гвардии, но сейчас же с достоинством выпрямился.

— Глаз пробили, — сказал музыкант. — Подковным гвоздем. А еще культурные люди!

— Культурные? — оторвался от трубы и декольте балерины астроном. — Как бы не так. Они мою обсерваторию в конюшню превратили, а моими научными трудами топили печи.

— Вот, посмотрите… — вместе закудахтали подозрительные дамы, подымая обрывки платьев (музыкант скромно закрывал единственный глаз), — от наших чудесных платьев алого шелка только нитки остались. Все пошло на флаги, на звезды…

Балерина показала синяк на левом плече. Только ослиная голова ни на что не жаловалась. Впрочем, ее никто и не спрашивал.

Стало тихо и грустно в огромной, холодной зале. Бог весть до каких вздохов и истерик дошло бы общее настроение, если бы сильный порыв ветра не вырвал тряпку из разбитого стекла и не качнул бы верхушку елки. С грохотом упал вниз Петрушка.

Как известно, этот рубаха-парень никогда не ноет. Не ныл, не плакал он и теперь. Раздвинув вчетверо улыбкой свое размалеванное лицо, Петрушка крикнул на весь зал (до службы по елочному ведомству Петрушка ходил с шарманкой по дворам и кричать был мастер):

— Эх вы! А еще буржуями считаетесь! Чего приуныли, носы на квинту повесили? Что, господарики, не веселы? Завтра у нас Рождество, так и празднуй его! Вот ты, ваше благородие, небось говоришь, что noblesse oblige, а сам от чекистских насмешек стал пешкой из пешек. Эй, балерина, станцуем со мной танец родной. Играй, музыкант, не зарывай в землю талант! А ты, дед, хоть и сед, а никак ноешь, дурак. Звездочет, небесный мудрец, брось ты трубу, наконец, балерина уже со мной, пляши с дамой иной! А тебя, ангел, прислал нам рай, так ты должность свою исполняй, взмахни крылом над землей, землю весельем покрой, на то нынче и Божье Рождество, чтобы мы праздновали его!

Всеми забытыми огнями вспыхнула елка. В буйном танце понеслись пары. Дрогнул зал от топота деревянных, бумажных и ватных ног. Лихо звенели шпоры кавалергарда, белым пухом плыла балерина, дед-мороз вспомнил старину и плясал мазурку. Даже одноглазый музыкант, держа скрипку в одной руке, другой обхватывал талию подозрительной дамы и говорил очень томно:

— Я люблю вас, божественная! Правда, я теперь нищий, но ведь не всегда же будут большевики. У меня было маленькое имение в Саратовской губернии (врал: никакого имения у него не было).

А когда сквозь разбитые стекла донесся колокольный звон, звон, какой только бывает в эту удивительную ночь, опустились на колени все танцующие вокруг елки и сказали звезде, пылавшей ярким заревом па самой верхушке:

— Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями елку!

Я думаю, что ничего этого не было. Вероятно, это мне просто приснилось. Ведь не может же быть, чтобы говорили, смеялись и плясали елочные игрушки. Конечно.

Но как же я завидую ему, рубахе-парню Петрушке. Если бы я мог в эту великую ночь свалиться откуда-нибудь сверху ко всем вам и сказать вам то же самое:

— Эх вы! — и т. д.

(Новые русские вести. 1925. № 312)

Лимонадная будка

Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни — толстущий такой камень, черный в жилках серых… — прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин — спать мешают, вот публика ей-Богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым каменным языком.

Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть тесно. А может, просто попутешествовать хочется. Расскажет о том, как давно-давно всю ночь проплакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и, что вон та щепка, бьющая о борт лодки — им и дела нет!

Тоже венцы творения!.. У всех есть свой язык, свой тихий говор… И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля, начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры и песни чужого края и полей чужих. Вот лимонадная будка, например. Плотно прилепилась она к забору у входа в парк. Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого, что и будка тоже беженка — родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом. По-русски будка говорит совсем хорошо, хотя и с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «Ы» выговорить не может. Но и не мудрено — сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «Ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень, очень милая, приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям — они до сих пор не утратили еще запаха смолы — и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк… Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, Урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками: «Вэнелайнен, вэнелайнен!» (Русский — финн.).

Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы — и очень недурно, только школы ей не хватало — часто говорила, будто ее друг-ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер и ему никто не верил.

Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе, и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей…

Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и в впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом — «Приветствую тебя, мой кров священный!» — и кланялся, сложив руки по-индусски.

Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному, и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно «Очи черные, очи страстные…», «Пойду в лесочек, погуляю», или «По улицам ходила большая крокодила». А Миша… Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные…» совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: — Бах, на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!

Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: Та-та-та-та-та — там… Где доставал он овес и картофель, чем жил? — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: «Да, да…» — что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.

Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа — камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек — каждое созданье Божье — бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время, выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость… Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.

Может быть Мише удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, — привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под «Траурный марш» Шопена, а на следующий день приносил новых.

Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно… Но к вечеру возвращался Миша домой с шоколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась. Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом — большой художник, хоть и самоучка — бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда. Шумная стая мальчуганов, побросав салазки и коньки, спотыкаясь и падая на бегу, бросалась к окну со знакомым, радостным криком: — «Вэнелайнен, венелайнен»…

Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости — Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение — напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то — может быть опять тому милому, кого в будке не было: — Нам все равно, да? Пусть там потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный! И у меня в душе — звезда твоя. Пусть там — все! А здесь ходит Бог. Ступит — след ноги в цветах и в музыке…

А утром выскребывал заплесневшими корками пенку со дна банки — опять надо идти на пристань — и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.

Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой потертой шубе — сестра Миши.

У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же Мишины глаза — прозрачно синие, немного удивленные и усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым живым пламенем.

Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым, трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же: — «Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жаль, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России — пусть бы расстреляли лучше! Ты или страшный эгоист, или юродивый…»

Миша тихо перебирал струны и, думая о морском прибое, отвечал: — «Я и сам не знаю, кто я? Да это и неинтересно. Валя! А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела… Около солнца, наверно нет ветра. Да?»

— Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно! Надо как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой…

— Не надо. Валя. Погибло, ну и пусть… Ты пойми — погибло! Так как же ты веришь? Странная ты! Тут Бог ходит, а ты про консерваторию…

Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.

— Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то есть, родиной, домом и там еще… роялем. У меня — звезда светит. Я люблю вот, когда печка горит и никого нет… И пусть! — Чем дорожить, по-твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи, чем? Боже мой. Боже?!

И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густом таком, прегустом… Слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки — будь, буль! Круги расходятся. И радостно!..

К этой радости, понятной даже самой глупой волне, было глухо сердце костлявой женщины, и по ее желтому лицу текли желтые злые слезы.

Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски. Фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой, слепой на один глаз лошади, свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дрессировщика тараканов. Миша не пришел больше. Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз — стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал — ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше чем нужно. Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и смеялся ласково, как всегда. Только улыбка была, будто стеклянная. И не дышал он. Вероятно, перед тем, как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.

Но все знали, что ветер большой фантазёр, и ему никто не поверил.

(Дни нашей жизни. 1923. Июнь — август. № 2-4)

У заветного предела

Еще совсем недавно — что десять лет по сравнению с вечностью! — Териоки занимали не последнее место в плеяде близких к Питеру курортов. Иные годы здесь бывал «весь летний Петербург». Это было давно… Окружающие Териоки пустые дачи не помнят, когда это было. На вокзале — до грусти пусто. Стоило ли строить прекрасный зал чуть ли не в два света для бывшей петербуржской кухарки, тщетно ожидающей пассажиров, чтобы предложить им за «ридцать» марок корзину неспелой земляники? Уныло смотрит на нее буфетчица — и как будто стоя спит. Мухи жужжат над прошлогодними бутербродами…

Кладбищенский вид Териок еще разительней, когда располагаешь временем погрузиться с головой в эту могильную тишину. Чем дальше в лес — тем больше разрушенных дач. Чем ближе к реке Сестре — границе между Финляндией и «бывшей» Россией — тем ужаснее, трагичнее это мертвое царство. Просто оторопеть берет, когда встречаешь на пути бесконечные ряды когда-то населенных, шумных, полных смеха, пения и детских криков дач. Немало очагов, немало жизней раздавило колесо войны на пути своем, но таких бессмысленных разрушений мне еще не приходилось видеть.

К стыду культурных людей, не всегда этот огромный дачный погром учиняли только банды бегущих на родину красноармейцев. Увы, инстинкты бессмысленного разбоя столь заразительны, что легко перебрасываются они из стана советских башибузуков туда, где, казалось бы, должна была им противостоять здоровая струя. Впрочем, всякую здоровую струю грязнит обычно гражданская война. Трясся я по ухабам, кочкам, пескам и корням столетних сосен, и считал «живые» дачи.

Насчитал только три. А ведь прошло передо мной свыше ста «мертвецов» с покосившимися фундаментами, прогнившими крышами, сломанными крылечками, заборами разворованными. Целые стекла в окнах здесь такая редкость, что хоть в музей неси. Удивленно глядел я в эти «здоровые глаза» преждевременно скончавшихся дач, спрашивал молчаливого своего ямщика:

— Как это еще не все стекла разбили?

— Разопьют, — уверенно отвечал он, сильным акцентом сдабривая забавную свою русскую речь.

— Зачем же бить? Мало, что ли?

— Редше солдат пили, а теперь — пастухи. Васмет камин — и в акошка.

— Русские пастухи?

— И русски есть. Всякая есть…

Я шел тропинкой в лесу, заходил в придорожные дачи. И если бы прелести последних лет сохранили на моей голове достаточное количество волос — они встали бы дыбом…

По-видимому, неожиданные посетители куоккальских и оллильских дач считали русскую литературу главным своим врагом: всюду обрывки книг без переплетов, переплеты без книг, обложки журналов, разноцветные куски бумаги. Все это истоптано грязными сапогами, иногда полуобожжено. В последние годы пастухи редких стад коров завершили это горькое «аутодафе»: несчастная русская литература полетела в костры. А до того — все комнаты всех дач, все сады, дворики и рощи были усыпаны растерзанными Пушкиными и Гоголями. Погибло много ценных библиотек.

В редкой даче сохранились обои. Обычно они весят со стен изорванными языками. Осыпаются потолки. Разбиты печи (должно быть, все кладов искали…). Кое-где видел мебель. Лучше, впрочем, было и не видеть: обивка сорвана, ножки и спинки сломаны, морская трава и пружины разбросаны по всей даче. Выворочены чугунные доски из кухонных плит.

Сорваны с углов иконы и брошены здесь же, в газетный и иной мусор. Как не согласиться, право, что человек — существо разумное, венец творения… Мебель не только ломали, но и с большим смыслом вывозили. Все, кому не лень было, кто считал и имущество жителей этого края военной добычей. То, что пощадила человеческая рука, доконало неумолимое время — ветры, дожди, снег.

Дачи здесь, большей частью, типа только летнего. Простояв без ухода и ремонта много лет, стали рушиться. Гниют крыши (обычно из толя). Раскалывается бетон фундамента. Вываливаются бревна стен. Много дач сгорело отчасти по неосторожности, отчасти «по неизвестной причине». Многие проданы на слом. Уцелевшие все еще продаются. По закону о бесхозяйственном владении, дачи с большим долгом (неуплаченные налоги) передаются в государственную казну. Опять-таки в казну переходит дача после смерти ее владельца: право наследования для «бесподданных» отменено. Вы должны или принять финское гражданство (если примут) или вовремя продать свое имущество, которое никому не нужно, ибо дач — сотни, если не тысячи. Долго шли с молотка последние русские крохи, шли за бесценок. Хорошо сохранившейся дом, садик, службы, участок леса — все это можно было купить за 2000, даже за 1000 марок (50 рублей). Кое-кто стал вдруг владельцем чуть ли не целого поселка. Русские дачи перевозились и в Выборг, и в Гельсингфорс. Много грустного, много странного творилось вокруг этих аукционов…

Но дач — число бесконечное. Еще много полумертвецов на приграничном кладбище. Аукционный молоток стучит по-прежнему. По-прежнему, при обстоятельствах особых, можно купить целую усадьбу, поистине, дешевле грибов, ибо в последнее время грибы в этом районе почему-то перевелись, а бесхозяйственные дачи, наоборот, разводятся… Дух кладбищенский, дух царство мертвых тем разительнее и острее, чем ближе вы к «последней черте». Оллила. Все те же, старинные, знакомые дюны, горячими валами перекатывающиеся по ветру. Тот же удивительный, чуть пьянящий аромат хвои. И тот же дикий пляж «у самого синего моря». И тот же ярко-золотой, такой близкий, купол Кронштадтского собора, огненной шапкой встающий у горизонта…

Когда-то и здесь пел и смеялся летний люд. Перед самой войной и революцией стала Оллила почему-то даже «модной». Нашли здесь какой-то особенный воздух, и климат, и пески. До осени в артистическом пансионе Венедиктова живали видные питерские художники, актеры, сочинители. Наезжали из столицы и соседнего Сестрорецка и иные «дачманы»…

Все это теперь в Лету кануло. Как гробы, стоят разрушающиеся дачи. На кладбище все спокойно — тишина, морской шорох, никому не нужный сосновый аромат…

Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лежа на песке, смотрю на русское небо — у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдет некий товарищ речонку — аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод — и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские, склоку партийную и художества сталинские на месте описывать…

Но медленно идут мирные дни. Глухо кашляют ночные орудия в Кронштадте: учебная стрельба; в ясную погоду видны далеко-далеко в море щиты — цель. А днем — мертвая тишина. Сойдешь к реке, очень быстрой, с коричневатой водой. На другой стороне — рукой подать — те же сосны и березы, то же золото песка. И почти всегда, с раннего утра до позднего вечера, дорогие товарищи в зеленых фуражках ловят рыбу… Рыболовы эти, конечно, из самых верных, из тех, кто, по-видимому, без лести предан «рабоче-крестьянской».

Пограничная стража — сплошь из коммунистов. Угрюмы, полны собственного достоинства, молчаливы советские стражники. Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчетливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчетливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчетливо грустно, так больно слышать и веселый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное… Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию — такую близкую — всего три шага — там, за зелеными фуражками…

В бору, в центре кладбища дач, среди повалившихся заборов, осколков стекла, растрепанных ветром и дождем книг есть вышка. Когда-то выстроил эту высокую деревянную башенку какой-то купец — для потехи больше. А, может, для демонстрирования сородичам: видал-миндал? Полторы тысячи выложил, экая махина, пять этажев… А теперь, когда подымаешься по гнилой лесенке башни — вот-вот обвалится — Россия еще слышней, видней и ближе. Как на ладони десятки верст к югу. Цветные квадратики пашен. Развалины белоостровской церкви, с белой могилой у кирпичных руин. Лента железнодорожного полотна. Заводы, разбросанные широко деревни, дачи, дачи, дачи. И в ясные дни — чуть заметные дымки над далеким, потонувшим за горизонтом Петербургом…

(«Руль» (Берлин) № 1775, 3 октября 1926 г.)

Ромашки

У нее такое странное имя — Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти.

А сама она — сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову на бок. Смеется негромким колокольчиком.

Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней и нам радостно — молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.

Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много — ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами — зеленую поляну моря, исписанную белыми черточками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.

Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…

Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романс — «гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.

Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:

— У вас есть ромашки?

— Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует: «Я не понимаю, сказала она мне вчера — удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?…»

— Есть, отвечаю я.

— Такие же белые и с золотыми сердечками?

— Да, с золотыми сердечками…

Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.

— У вас есть невеста?

Вопрос так неожидан, и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.

— Была…

— Почему — была? Удивляется фрекен, и я чувствую как с ярких губ готов сорваться чуть- чуть лукавый, девичий упрек в неверности.

— Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, — говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.

— Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…

— У меня нет фотографии…

— Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.

— И волос нет. Ничего нет, — отвечаю я грустно. Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…

Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы — чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

— И ничего на память не осталось?

— Ромашка осталась… — невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…

— Какая ромашка? — перебивает меня Айя.

— Сухая… белая с золотым сердечком…

— Фрекен… — зовет кто-то в палате.

Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:

— Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша — ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские — ромашки сухие, больше ничего.

Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд-Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия — вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы — для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: … Уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами…

Уже недолго.

(«Русские вести». Гельсингфорс. № 131, 23.11.1922)

Моему внуку. Завещание.

Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланным равнодушием серых глаз, или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымком склепе кабинета, или, махнув на все рукой, беспечной на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.

Я даже не знаю, будешь ли ты вообще.

Как приподнять завесу будущего? Уже из этого факта ты, сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.

Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекции: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим. В детстве будешь часто плакать крупными горошинами слез и любить бутерброды «в три этажа». Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между излучениями семнадцати наук, будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову, скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку: «Я вас люблю» — и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый»… Потом… Вот по поводу этого «потом» я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук.

В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг, и ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

Пусть так. Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый род недуга — неравнодушие к цитатам, то и скажешь не без трагизма: «… А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка»…

Вот тогда то и вспомни совет деда: жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни. Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива и в пудре твоей случайной подруги, пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований — Жизнью.

Не комкай же ее, не проклинай, не рви.

Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность — сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов (только не красных) мы всю свою жизнь ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли акции какого-либо банка случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается «она» — мы неизменно ворчали:

— Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!

Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли, наконец, что «ну и жизнь» была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

Еще в школе, ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию — некоторые называют ее великой — подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты Петербургского гарнизона. Не верь! Революцию сделали и подготовили мы. Революцию сделали кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй;

студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам и наоборот: штабс-капитаны до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан; добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям — довольно горько; учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое; судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами. Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто, в девяноста девяти случаях из ста, ныл, жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции… А сделав революцию, мы с безмерной болью — ты не поймешь этой боли, милый мой — убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь, теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь.

Теперь нет ничего, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить себе, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

Когда я смотрю на карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это — карие, черные, синие чаши слез. Вероятно потому мы так осторожно, пугливо ходим — боимся пролить. Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, — произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас когда-то пугали бабой-ягой, а вас пугают чекой, ты не знаешь что это такое и не надо знать.

Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств, своего рода сгущенное чувство. Так, вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.

Что же в сравнении с этим бешеным камнем — изменившая тебе даже два раза женщина, или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире, в чудесном мире, так много прелестных женщин, что иногда даже кажется, будто… их слишком уж много для одной жизни. Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их если хорошенько поискать, найдется не мало.

А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна. Не двадцать, не миллион, а одна. Не комкай же ее, не проклинай, не рви!

Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков, должны ценить жизнь, всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем. Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих не раздувая по жизненной жадности. Штудируя сенатское решение за 1963 год, не рвись за 1964: будь доволен Зизи — какая-нибудь Мими может обмануть тебя двадцать два раза. Не ной, не хнычь, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед, не опрокидывай жизни вверх дном. И не делай революций.

Бог с ними!

(Наш огонек. Рига, 1925. № 3)

Трилистник. Любовь сильнее смерти.

1

«…Угол у синей, похожей на фантастический цветок лампады, отбит. По краям зазубренного стекла густой лентой течет свет — желтый, в синих бликах. Дрожащий язычок огня, тоненький такой, лижет пыльный угол комнаты, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу.

Мне нестерпимо, до боли захотелось написать вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, в эту странную, немножко грустную ночь, мы были вместе. Будем ли, милый?..

Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели „Христос Воскресе“, стало как-то очень одиноко. Я вышла из собора.

Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка, — того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, таяли в предутренней мгле, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая к небу.

Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем, совсем не нашим, мутным.

Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над гаванью. Стены его не закончены — кирпичные, а внутри как то не по нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме не мог Христос воскреснуть, что воскресает он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И мы были бы неправы. Бог воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее слишком много, Колинька.

Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась. Помните: Чего ты, Олюша, крестишься как столетняя монашка — мелко-мелко, будто шьешь что на груди?., и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы.

Забелела дорожка тротуара. Неширокий мост бороздили облачные тени. Справа и слева от него сонно ворчало море. И вот так пустынно зашелестели мои шаги по скользкой набережной и так смешно свеча дрогнула в моих руках, что даже на минуту забыла о вас. Простите. Я нечаянно. Теперь сижу у стола, над листком бумаги, вырванной из общей тетради. По-прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда-Тогда мы бродили с вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было не мало. Девять, кажется. Нет, что я, десять: десятая — кладбищенская, святого Григория, с горбатой колокольней над могилой бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонарики сказочных цветов и рисунков.

Последний раз вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри свечи алым заревом освещало ваше лицо, губы ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…

Уж под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами. Ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники… Если Пасха была ранняя — в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их вы, надо сознаться, очень неумело, но как любила я их, Господи.) в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную Субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. А раз, помните, даже ваш „гордый римский нос“, Колинька, Феклуша, сердясь за что-то, вымазала синим…

Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом рокоте колоколов сходились все к столу. Много нас тогда было, живых. Теперь… Но я не об этом.

Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича, яйцо с кривым вензелем „Х. В.“ и сжимали губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые.

Как вам кажется: знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с вами до и после каждой церкви. А их ведь было девять, нет, десять. Я думаю, что знала. В том городе где она выросла и любила, было семнадцать церквей…

Здесь только две церкви и вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я пока креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится, пусть и с мукой, но верится в благость Божью. Ведь не может быть. Не может этого быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, вы. Самое главное — вы…

Погасла свеча, догорела. Не большая она, не желтого воска, без сусальных ленточек. Та давно уже растаяла. Тоненькая белая свечка, какие горят над гробами.

Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед иконой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в прозрачных руках сегодня воскресшего Сына, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом.

Потом сядем к столу, я постараюсь не плакать, милый, и разговеемся, вспоминая вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда-то подаренное мне вами. Помните, лежало оно в эмалевой пудренице, тоже вашей, с надписью из гранатов „Ольга“. Пудреницу продали в прошлом году, мамины серьги в позапрошлом…

Если в нашем саду уже расцвела сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: „Христос Воскресе!“ И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу, Богу покосившихся церковок и зацелованных икон, о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о вашей Ольге, крестящей вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость ваших нынешних писем, редких, но непередаваемо дорогих, таких же любимых, как и вы сами, мой хороший, мой лучший друг…»

2

«…У вас Пасха по новому стилю, у нас — по старому, и я получил Ваши грустные листки в Страстную Субботу. Будто вместе мы сидим под лампадой вашей с разбитым углом, будто и не расставались. Я прижал к губам страничку из общей тетради с мутными круглыми пятнами по краям (зачем вы плакали, Ольга?), а в Троице ударили в колокола. Берег заплаканное письмо, не распечатывал до полуночи. Когда вышел из царских врат отец Петр, трижды сказал напевом: „Христос Воскресе!“ — ответил ему и вам, кусочку души вашей, письму, — „Воистину“. С крестным ходом протискался на паперть, оставив своих в притворе. Свои, это… Скажу как-нибудь, не теперь.

Ваш сад сейчас же, за оградой. Недавно калитку прорубили в заборе. Ведь там, среди сирени вашей, дряхлых яблонь, давно заросших клумб — театр выстроили. Стоит он на крокетной площадке. В саду, теперь городском, всегда они. На открытой сцене театра, когда тепло, — визжит гармошка, пьески ставят о новом: зимой митинги… А беседку вашу, чудесную пагоду со смешными божками у входа, сломали на дрова. Пощечину эту вашему детству, всей жизни вашей я долго-долго, Ольга, носил в сердце. Десть лет тому назад, в ночь на второе июня, сгоревшие теперь божки слышали, как сказали вы, ласковая девочка: — „Ну, разве надо спрашивать? Люблю, конечно“. Это было только шесть лет тому назад, а у меня уже седые волосы на висках. Не от старости, странно было бы седеть в двадцать восемь, а вот — театр этот, пагода, вы у далекого моря. И больше всего то, о чем рассказать не могу себя заставить, так это больно.

В ту ночь, в пасхальную, никого в саду не было. Только Карп, кучер ваш, он заведует теперь усадьбой и домом, превращенным в партком, при свете костра прибавил к поставленному на сцене кресту, икону, замазанную чем-то красным: на завтра готовится их Пасха.

Закрыв глаза, я прошел мимо. Было очень холодно, сыро. Качались кудрявые шапки вишен. Ноги приставали к вязкому песку дорожек.

Шел я к ней, скамейке нашей у вытоптанной малины, и чувствовал, знал, что вот за скамейкой — Вы. Как раньше, в белом, родная, как раньше. И не то, от пронизывающей сырости, не от нахлынувшей вдруг волны тяжелого горя, но заблудился я в таком знакомом саду. Может сил не стало идти. Сел я на чуть зазеленевший дерн. А листик из общей тетради — в крепко сжатой руке. И стало вдруг неотвратимым, вечным, что люблю я вас больше прежнего, и что никому это не нужно. Не то — нужно, конечно, нужно вам, мне, но совсем бесцельна любовь эта, и грех несмываемый. И то, что сердце у меня, правда, это совсем замученное — боль напрасная, даже оскорбительная для вас, как сожженная беседка. Потому что…

Простите злоупотребляю многоточиями. Мысль как-то все рвется. Тогда в пасхальную ночь, я упал головой в мокрый песок, думал, что пройдет.

Карп вбивал в украденную икону гвоздь, костер бросал тень огромной руки на меня. Только казалось, что молоток бьет по мне, а я слышал глухой стук заржавевшего железа по вашим глазам, по родинке на левой щеке. И будто я тоже бил, не хотел, не мог, а бил. Письмо со следами ваших слез белело на песке. И подумалось: кусочек платья, в котором она сказала мне: „Ну, разве можно спрашивать, люблю, конечно“.

Ольга, не с повинной головой тяну к вам руки, а срубленной. Не пишите мне больше. Навсегда отошло прожитое, наши пальцы в краске, вы, самое главное… вы. Больше нет Коленьки, друга вашего любимого. Не ваш он уже. Есть только горькая правда, да вот слезы мои над тем, что я сделал над собой и над вами, Ольга!

В комнате, где я пишу эту бессвязную, глухую исповедь, спит женщина, которую вот уже третий месяц называю женой. Случайная близость, пустые встречи в саду, в вашем саду, легкомысленная игра с ней, завершились обладанием, мне не нужным, мне противным. До этого, клянусь вам всем, что у нас осталось святого, любви не было, потом пришла жалость и веление долга. Эта женщина ног ваших целовать недостойна. Заменить ею вас мог только сумасшедший: меня или сделало вино, которое в тот вечер пил от тоски по вас, от любви к вам, от безысходного одиночества, от долгих лет бесцельной нежности, которую некому отдать, которая переливается через край.

Женщина, спящая рядом со мной, с теми, кто сжигал вашу беседку, кто рубил ваш сад. С ней мне не о чем говорить, думать не о чем. Жить с ней мне просто больно. Но даже в минуты глубочайшего отчаяния, когда становится совершенно невмоготу, когда хочется, бросив все и вся прокляв, бежать к вам, к вам, жизнь моя, молодость моя, кто то там, внутри шепчет: ты должен! — И я, корчась от боли, остаюсь. И знаю, что никуда уже не уйду, что суждено до конца искупать тяжкой ценой минутное безумие…

3

„8 сего мая в час дня скоропостижно скончалась от разрыва сердца Ольга Сергеевна Трубова, о чем извещает убитая горем мать“. ПУБЛИЦИСТИКА ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ

При сравнении века нынешнего и века минувшего, русской смуты начала XVII столетия и русского бунта 1917 года, сравнении, столь модном теперь, бросается в глаза недостаточная обоснованность такого сравнения.

Смутное время было вызвано естественным прекращением династии и борьбой за власть московского боярства, стоявшего у самого трона вымершего рода Рюриковичей. Революция 1917 года родилась в дыму слишком затянувшейся войны и была выброшена на поверхность стараниями так называемого третьего сословия или, вернее, вождей — действительных или самозваных, это уже другой вопрос — этого третьего сословия. Непокорное, властолюбивое боярство московской Руси к нашему времени переродилось в твердую опору трона и в 1917 году резко отмежевалось от революции, угрожавшей не только социальному, но и просто физическому его существованию.

В московской смуте анархическое движение шло от периферии к центру, от провинции к Москве. Бесчисленные воры, разбойники и „тати“, использовав ослабление центральной узды, образовали на всех окраинах тысячи крупных и мелких шаек, без особых раздумий переходивших то к одному, то к другому самозванцу. Тушинский и все иные воры главным образом опирались на бродивших по всей стране головорезов. Но в Москве, но в центре все эти годы продолжал теплиться огонек государственности; попытки к воссозданию распадающейся страны не прекратились, несмотря на обстановку, слишком противоречившую развитию и укреплению этого здорового национализма.

В нашу эпоху мы все были свидетелями обратного. Погромно-анархическое движение шло в наши годы от центра к периферии, из Петербурга на окраины. Центральная власть не только благословляла, но и творила банды Красной гвардии, преступным морем разлившиеся по всему государству. Власть обязанная, какие бы политические цели она ни преследовала, охранять целостность государства, в действительности всемерно способствовала развалу всего государственного аппарата — Временное правительство, вероятно, бессознательно, а коммунистическое — сознательно.

Советский Тушинский вор сам создавал, укрепившись в центре, советских разбойников и татей в провинции для поддержки своей захватной власти. Призывы к погрому всего того, что не сочувствовало повальному грабежу и разорению страны, в смутное время главным образом вырабатывались в „походных канцеляриях“ бесчинствующих шаек, откуда рассылались уже по городам и весям России; этими призывами — назывались они тогда „прелестными письмами“ — сначала была наводнена провинция, а затем уже центр.

Коммунистический Тушинский вор с первых же дней своего воцарения на опустевшем троне занялся широкой фабрикацией „прелестных писем“ в виде резолюций, пораженческих приказов, декретов, засыпая ими обалдевший народ, „Агитлитература“ смутного времени была делом частным; Тушинский вор ввел ее в общегосударственные рамки, придав ей всю силу правительственного авторитета.

Наконец, в смутное время был не только Пожарский, но и Минин.

У нас Мининых не было. В роли первого гражданина, спасителя разворованного отечества, демонстрировал себя, и не раз, Керенский, но с этой кандидатурой в Минины можно считаться разве только в не совсем здравом уме и твердой памяти. У нас было сколько угодно Мининых разрушения, но ни одного Минина созидания разрушенного. В буквальном смысле слова пустив по миру страну и народ, наши Минины частично растворились в обывательской гуще, частично отрясли прах родной земли от ног своих, частично „переметнулись“ в стан Тушинского вора.

У нас были только Пожарские, и первый из них — Корнилов, память которого благоговейно чтим мы сегодня.

Тот, исторический князь Пожарский, стал во главе добровольческих дружин смутного времени, созванных, одетых и снабженных историческим Мининым.

Наш Пожарский, грудью идя на анархию государственную, вел за собой голодных и раздетых добровольцев, вел к победе и пал в борьбе, окруженный стихией непонимания, злобы, равнодушия и предательства.

Исторический Пожарский не только шел рука об руку с величайшим патриотом смутного времени, но и был создан им, ибо, не будь Минина, не было бы национальной дружины и незачем было бы призывать князя. Наш поддельный Минин — Керенский — предал нашего Пожарского — Корнилова.

Кузьма Минич Захарьев-Сухорук, небогатый нижегородский торговец, в 1611 году бросил прекрасные свои слова: „Заложим жен своих и детей, но спасем Россию“. И, спасая, дал родине Пожарского.

Наш Александр Федорович „Минин“, ничтожество из второсортных адвокатов, в 1917 году заложил Россию, но спас себя. И, спасая себя, предал Корнилова.

Солдат с головы до ног, военный прежде и превыше всего, Корнилов был и величайшим гражданином. Вспомним его выступления на государственном совещании в Москве, в разгар пораженческой идеологии и всяческих 2прелестных» писем и речей. Но там были поддельные Минины, были «прелестные» наши герои.

И вскоре Корнилов был назван изменником, а первый самозванец второго смутного времени бежал за границу, бросив страну и народ на милость Тушинскому вору, любезно доставленному нам германским генеральным штабом.

Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, разогнав многоликую тать, был окружен любовью и признательностью народной. Лавр Георгиевич Корнилов пал в борьбе за дело, начатое им и лучшими сынами России.

Когда утихнут бури настоящего, история скажет свое слово. Народ, обманутый дружными усилиями Временных и советских Тушинских воров, прозреет и горячей молитвой помянет генерала Корнилова, с такой честью бесстрашием и национальной болью соединившего в себе и Минина, и Пожарского.

…И только ты, бездомный воин,

Причастник русского стыда,

Был мертвой родины достоин

В те недостойные года…

(Новые русские вести. 1926. 13 апреля. № 688)

О мещанстве

Если серьезно подойти к вопросу о завоеваниях революции, главнейшим из них (если не единственным) следует признать ненависть к революции и, как следствие этой ненависти — немного грустную, немного стыдливую любовь к прошлому и слишком позднее раскаяние в том, что былое золото жизни мы так неразумно разменивали на дырявые пятаки житейской пошлости.

Целую груду таких медяков оставили мы на родных пепелищах, В том же пепле брошено и начало наших мелкомонетных благоглупостей, некогда отравлявших нашу, право же, хорошую жизнь. Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного — или мнившего себя интеллигентным — общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью.

Вы помните, конечно, этих набитых пустотой и пресным «эстетством» людей, которые и денно и нощно попугайствовали:

— Ах, это такое мещанство, провинциализм, моветон!

Еще никем и никогда не было доказано, что столица, собственно, и поставлявшая в изобилии подобного рода двуногие граммофоны, нашла ключ к правильному уразумению житейской мудрости: наоборот, многочисленными примерами можно доказать, как вянет всяческая человеческая радость в дымных тупиках больших городов.

Но для оскаруальдствующих обывателей здравый смысл был камнем, привешенным на шею «мещан». Да и радость, покой, счастье, в конечном счете, не стоят пары пустозвонных слов в высоком стиле. Главное — оригинальность до жалкого безвкусья, сальто-мортале мысли, костюмов, привычек.

Господи, сколько таких узколобых законодателей портило кровь себе и другим!

Появится где-нибудь Марья Петровна в прелестном по рисунку, чрезвычайно к ней идущем платье, но розовом, вся губерния вне себя:

— Представьте… какой ужас… Марья Петровна на балу в дворянском собрании была в… розовом платье. Розовом! Нет, вы подумайте!

И та, которой предлагали подумать, хотя это и не было в ее привычке, не только думала, но и изрекала целый сноп истин:

— Ничего удивительного, Марья Петровна совсем парвеню: она до сих пор любит своего мужа! Слава Богу, я не такая. Вот недавно, например, выписала почти из Парижа платье цвета давленой мыши и замечательного фасона: с первого взгляда даже не разберешь, где верх, где низ. Правда, мой Базиль говорит, что от одного цвета моего нового платья может затошнить, но ведь он совсем не эстет!

Читаете вы что-нибудь, подходит один из пророков «бытовой эмансипации» (была и такая), скептически кривит вдохновенное лицо и говорит так, будто у него полон рот песку (тоже модно было):

— Читаете?

— Нет, рыбу ужу. Видите, кажется!

— Не волнуйтесь, это не оригинально. Тэк-с. А что читаете?

— «Евгения Онегина». Неувядающая вещь. Век прошел, а Пушкин все так же прекрасен.

Пророк в ужасе всплескивает руками, и у него изо рта начинает сыпаться песок давно ухе набивших оскомину слов:

— Как? Пушкина? А Державина вы не читаете?? Да знаете ли вы, что теперь уже и Чехова считают банальным? Вот возьмите-ка лучше это — самый модный автор!

И вам суют напечатанный на слоновой бумаге бред одного из тех шутов от литературы, что во время оно бегали по Москве и Петербургу в желтых кофтах, а ныне лизоблюдствуют у большевиков.

Мещанобоязнь, чего и следовало, конечно, ожидать, превратилась в конце концов в такую обывательскую труху, от которой подчас прямо тошно делалось. Куда не плюнь — везде «мещаноборец», да еще какой! С апломбом, с мизерным от природы, да еще заутюженным пошлостью умом, с жалкими потугами на «философию», вроде того мало обещающего юноши, который всю европейскую и азиатскую Россию объездил с лекцией на тему:

«Мещанство ли Бог?»

И юношу слушали. Некоторые даже восхищались, когда эстетствующий недоросль, выгнанный из пятого класса гимназии за громкое поведение и тихие успехи, паясничал на эстраде.

— Какое развитие, какой ум! Мудрено ли, что в результате такого «развития» добрая половина «мыслящей» части русского народа оказалась во власти свода законов по немедленному хорошему тону? Чего только не было в этой хартии обывательского рабства!

Оригинальность только тогда оригинальна, когда она оригинальна. Вне этого все клоунады на канате изысканности есть ни что иное, как самое неприкрашенное мещанство, отвратительное в своей трафаретности, заезженности, обмусленности. Можно любить соловьев (разве их можно не любить?), можно часами ловить в сиреневом хрустале неба длинные копья луны и вместе с тем не только не быть «мещанином», но и понимать прекрасное во сто раз глубже, чем господа эстеты в кавычках. Быть может, это понятно хоть теперь, когда все потеряно, и мещанство, и немещанство. Быть может, не только я с огромной радостью отдал бы все наше «сегодня» с его бешеной погоней за лишним куском хлеба, с его никогда еще небывалой действительной вульгарностью мысли, слова и дела, с уличной пошлостью его танцев, его кино, профанирующих настоящее искусство его продажностью и гнилью, — за наше мертвое «вчера», за милый сад с соловьями, — за уютную воркотню самовара, за зеленые червонцы луны, рассыпанные щедрым небом по темным дорожкам, за глухой, будто стыдливый плач родного рояля, за самое простое счастье, за самую обыденную жизнь, за самый маленький покой. За то, что никогда не было «мещанством», что всегда было жизнью и что теперь стало мечтой.

Александр Блок. Литературный силуэт. (к трехлетию со дня смерти)

Этот критический этюд, этот посильный дар безвременно погибшему поэту назван мною литературным силуэтом, потому что художественное наследство Блока не успело отстояться в буре тех трех лет, что прогремели со дня его смерти, и не может быть влито в рамки четкого, всем понятного портрета. Восторженно встреченный одними и частью непонятый, частью злорадно осмеянный, Блок ушел с нашей душной и вздорной земли, бросив тревожную тень на полотно русского искусства, силуэтом волнующим прошелестев вдали.

Если в оценке событий чисто исторических правилен принцип своего рода «невмешательства» современников в дела своей эпохи, если верно, что даже самый объективный современник, рассматривая то или иное явление мелькающей перед ним жизни, невольно кладет на него печать своих личных симпатий, предубежденности, тенденциозного, а очень часто и явно пристрастного освещения фактов, то не применим ли этот принцип в еще большей мере к творчеству писателя, с которым нас связывают воистину «испепеляющие годы» сурового, кровавого смерча, расколовшего нас на бесчисленные группы озлобленных, непримиримых, друг друга не понимающих людей?

Вонзая в мертвое тело Блока и в его неумирающую душу клинки скороспелых суждений, с искусством ничего общего не имеющих, не рискуем ли мы или бездоказательно причислить поэта к лику святых, или так же огульно предать его анафеме?

Пройдут годы слепоты, озверения, кровавого бешенства. Когда-нибудь станем, быть может, мудрыми и спокойными, научимся любить только прекрасное, отметая гной и злобу. Оглянемся на пройденный путь — и средь других лиц, ушедших в невозвратность, увидим и лицо Александра Блока, беспристрастным временем очищенное от клеветы, легенд, непонимания.

А пока с глубокой скорбью обнажим голову перед ранней могилой поэта. Но уже теперь, даже для нас, для ошибающихся современников, несомненно одно: Блок унес с собой талант исключительного напряжения, красоты исключительной нежности.

Поклонимся же отсюда, издалека, его праху и скажем волшебному чародею слова его же словами:

Ты в поля отошел без возврата. Да святится имя твое…

Там, где все заполняющими тенями прошли Пушкин, Лермонтов, Майков и Фет, — славнейшие из славных, — казалось, нет места новому имени. Казалось, что все разнообразие тем и образов, вся музыка слова уже отражены в чеканных стихах и каждому, входящему в терем русской поэзии, суждено повторить сказанное другими, суждено только омолаживать старые, известные всем песни. Так казалось. Но в золотой терем постучался Блок, и новым волнующим светом вспыхнули его высокие стены, и в море этого света молодой дерзкий голос запел так необычно и так самобытно, что раздвинулись чудесные тени четырех, и поняли мы, что не все еще песни спеты, что много-много есть в жизни прекрасного, тайного, не замеченною нашими великанами слова.

Символист, любимый и любящий ученик Владимира Соловьева, первое время несомненно находившийся под сильным влиянием Фета и отчасти Тютчева, прошедший сквозь философскую истеричность Брюсова и никем еще непревзойденную музыкальность Бальмонта — основателей символизма, — Блок очень скоро стал самим собой, освободившись от вольных и невольных наслоений. Даже самые ранние его стихи, при очевидности заимствования основных тем, поражают оригинальностью разработки, новизной ритма, своеобразностью рифм. Еще более нов и своеобразен самый подход к поэзии, ее мистическое определение, та сокровенная сущность, которую поэт так полно выявил в известном стихотворении «К Музе».

Бесчисленное число раз бесчисленные служители Парнаса на бесчисленных языках воспевали Музу, богиню поэзии. И каждый раз перед глазами читателя вставал светлый, благотворный, радостный образ призрачной женщины с лирой в руках, образ, пронесенный в неприкосновенности сквозь все века и народы до нашего времени.

Муза Блока нерадостна, несветла и неблаготворна, привычный образ богини под его нервной кистью приобретает неожиданно страшный оттенок, становится насмешливым, хмельным и безумным, мучит своей проклятой красотой. Особенно ярко отразилось это проклятье в потрясающем стихотворении «К Музе», служащим первым звеном, отправной точкой к изучению Блока. Как характерны для всего творчества Блока эти строки:

Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда. Мудрено про тебя говорят: Для иных ты и Муза, и чудо. Для меня ты — мученье и ад.

Но если Муза — «мученье и ад», если жалеет он, что «в час, когда уже не было сил» не погиб он, во имя чего же так странно-преданно служит он той, чьи ласки страшны и полынны?

Я Искал голубую дорогу, И кричал, оглушенный людьми, Подходя к золотому порогу. Затихал пред твоими дверьми. Проходила Ты в дальние залы, Величава, тиха и строга. Я носил за Тобой покрывала, Я смотрел на Твои жемчуга, —

говорит Блок в стихах «О Прекрасной Даме». Бесконечная жажда мечты — в облике Прекрасной Дамы, Незнакомки, Вечной Жены или Мадонны — неусыпная жажда мечты ведет его по земным и неземным дорогам в постоянном предчувствии встречи с той, кто «держит море и сушу неподвижно тонкой рукой». Блок только иногда, в минуты усталости от слишком палящего солнца любви своей к «Несуществующей Царевне», теряет веру в ее приход или боится, что он пройдет мимо Царевны, не узнав ее, что:

…Изменишь облик Ты И дерзкое возбудишь подозренье, Сменив в конце привычные черты.

Но:

Мне страшно с Тобою встречаться, Страшнее Тебя не встречать…

И, забывая горечь встреч и возможность ошибок, поэт снова и снова ищет в пустынных кварталах, на занесенных снегом площадях, в ковыльном поле, в седых кудрях туч и средь осенних алтарей Господних звезд свою Прекрасную Даму. И чем безумней эти исканья, чем слышнее шаги смерти, небытия, последнего предела, тем острее впивается взор поэта в марево далей, потому что:

Чем ближе веянье конца, Тем лучезарнее, тем зримей Сияние Ее лица.

Язык этих стихов, этих долгих молений о чуде, теплится необыкновенной нежностью, слегка тоскливой и всегда покорной, обреченной. Обреченность — придорожная келья, куда часто уходит Блок от земных непогод. Бывают дни, когда только в мысли о бесполезности борьбы, о ненужности надежд — чудится какой-то желанный, пусть и обманный, отдых. Призраком такого отдыха, дымкой такой примиренности, окутано творчество Блока. Он знает, что из тех, кто забыл радость свою и ушел в чужое море, — никто не вернется назад, что:

Весны дитя. Ты будешь ждать, — Весна обманет. Ты будешь солнце в небе звать — Солнце не встанет. И крик, когда начнешь кричать, Как камень, канет.

Блок знает, что все равно:

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Все будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится вес, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.

Мир окутан непроницаемым злом, пустотой, скукой. Только молитвы к ней, к Прекрасной Даме, на время, на миг развеивают эту гнетущую пелену земной юдоли. Но все чаще приближения ее, шорох ее платья, голубая весна улыбки заглушаются черным стоном земли, пустой и мертвой. Сын нашего гиблого века, Блок, даже в минуты гордых взлетов в лучезарность, чертит крылом, полунадломленным, усталым крылом, по скалам слишком темной яви. Опьяненный звездными глазами Непостижимой Царевны, поэт все же, пусть вскользь, пусть мимолетно, видит огромную тропу боли, прорезывающую насквозь всю землю, кладущую резкий отпечаток в душах тех, кто идет по ней.

И не этим ли отсветом горя рождено одно из замечательных наших стихотворений Блока, стихотворение, горьким пророчеством звучащее и в наши дни? Не можем ли мы повторить его вместе с поэтом:

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России — Забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? От дней войны до дней свободы — Кровавый отсвет в лицах есть. Есть немота — то гул набата Заставил заградить уста. В сердцах, восторженных когда-то, Есть роковая пустота. И пусть над нашим смертным ложем Взовьется с криком воронье, — Те, кто достойней, Боже, Боже, Да узрят царствие Твое!

Испепеляющие Годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к «Двенадцати», поэме русского бунта.

Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:

— Что есть «Двенадцать»? — новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?

Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат па звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.

А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, — «потерянное дитя», застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, «взыскующие иного града», было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, — Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.

Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» — не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда — «пулей палили в Святую Русь».

Мне уже приходилось указывать па то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в пашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает — «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата — Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие — облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.

Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо-прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.

Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе — мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.

Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:

Ты в поля отошел без возврата, Да святится Имя Твое…

(Новые русские вести. 1924, 21 июня. № 201)

Еще о разногласиях по отношению к армии

Прекрасная статья Виктора Ларионова (в № 491 «Новых Русских Вестей») о классификации некоторыми кругами эмиграции вопроса об отношении к Белой армии как чего-то второстепенного, в лучшем случае, или даже совершенно не нужного, в худшем, глубоко задела во мне то, что называется стыдом. Стыдом за необходимость в такое время доказывать этим кругам доминирующее, если не сказать исключительное, значение армии как единственно твердого фундамента под ногами бросающеюся со стороны в сторону беженства.

Мнение того или иного лица о добровольческих кадрах — отнюдь не эмигрантское разногласие. Отношение к армии — критерий нашей собственной моральной и политической устойчивости. Когда я слышу неодобрительный отзыв о Белом движении, — я знаю, что лицо, этот взгляд высказывающее, никогда в руки свои винтовки не возьмет, никогда не отдаст просто и прекрасно своей жизни за Россию так, как это сделали десятки тысяч незаметных героев на всех противобольшевистских фронтах. Ибо и трус может критиковать героя и высказывать мудрые — и то не всегда — мысли задним числом, но любовь к своей стране и народу запечатлеть смертью может только герой. Ибо болтовня есть болтовня, а жертва есть жертва. Поэтому оскорбляют слух и сердце факты, когда самовольная болтовня моральных и политических дезертиров ставится выше безмолвной жертвы.

«Я счастлив, что не был в Белой армии». Эта дезертирская фраза и риторична, и ненужна. Риторична потому, что авторы ее прекрасно знают, что в Белой армии они не могли бы и быть: такие счастливцы или сами бы удрали после первого сражения, или их попросту выгнали бы. Ненужность этой фразы в том, что — как подвести общую мерку под понятие «счастье».

Один испытывал счастье в борьбе до смерти за поруганный край, другой в это время забавлялся в глубоком тылу преферансом на орехи или за границей изумлял доверчивых иностранцев рассказами о своем имении в 43 тысячи десятин в Орловской губернии — и тоже был счастлив. Немало и таких, которые теперь всячески поносят Белую

армию, а завтра, как чуткий флюгер, будут уловлять дуновения политического ветра. Бог с ними. Не о них и не к ним эти строки.

Мне хочется спросить лиц, от которых так или иначе зависит разграничение в общественных учреждениях эмигрантов политически приемлемых от политически чуждых, для чего сии последние попадают в среду людей, исповедующих — и вполне правильно, — что армия есть столп и утверждение всей эмиграции, что только винтовка выведет нас из той тьмы глубочайшего национального унижения, куда нас в 1917 году завел язык господ потомственных дезертиров, ныне оскорбляющих своим присутствием святую для нас идею жертвы и борьбы до конца.

Приходится иногда слышать: «Разве можно не принимать в общество людей за то, что они с неуважением отзываются о русской армии?»

Не только можно, но это есть наш прямой долг. Поносят Белую армию только большевики и их — вольные или невольные, это другой вопрос — союзники. Можно не быть большевиком и вместе с тем наносить явный вред русскому национальному делу и его первой колонне бойцов — армии. Такие люди должны быть безоговорочно и немедленно выметены из общественных организаций и союзов, если последние дорожат своим национальным ликом. В противном случае все хорошие разговоры о высоких предметах не будут ничем отличаться от счастья того милостивого государя, который не был в Белой армии.

Надо — пусть и с грустью для некоторых — раз навсегда признать, что в сравнении с прошлой, настоящей и будущей ролью армии роль всей остальной эмиграции столь ничтожна, что будущий историк рассмотрит ее только под микроскопом. Беженская общественность во всех ее формах — только временный пласт вокруг основного ядра — армии. Только это ядро рано или поздно, но протаранит большевистскую стену. Хотя бы во имя этой высокой миссии армии гражданское вокруг все население должно было бы всемерно охранять честь и доброе имя людей, отдававших России и сердце, и кровь, и жизнь, а не только словесные упражнения.

Когда придет неизбежный час, все имевшие «несчастье» быть в Белой армии снова будут там. Все, такого «несчастья» не имевшие, снова будут ориентироваться на потомственное и почетное дезертирство.

Поэтому надо теперь же провести резкую грань между жертвенностью и декламацией. Надо теперь же перестать считать отношение к армии вопросом эмигрантского разногласия. Ибо дезертирская декламация для нас оскорбительна, а фразы о разногласии, от кого бы они ни исходили, непонятны.

(Новые русские вести. 1925. 19 августа. № 496)

Портрет. Генералу Врангелю.

На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зелено-лиловой кистью пишет светлый мальчик — лунный луч — изумительные картины, — пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только, разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.

Устану за день — нехорошо теперь жить, Господи! — подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три-четверти вершка, с подписью художника: В.Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру — сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.

Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого — «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger. Feind von Lenin, — General Wrangel» (Упорный враг Ленина — генерал Врангель (нем.)), таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал — разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? — потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно, посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что — простите меня! — портрет Ваш я украл в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом все равно через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.

Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.

Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки. В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.

Господа офицеры, вперед! — громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия — с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них — кажется, левом — виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть:

— Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги.

Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый портрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но — сознаюсь — чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.

— Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!

— Я круто повернул назад.

Генеральская шинель, генеральские погоны.

— Вы это почему чести не изволите отдавать, а?

— Виноват, ваше превосходительство, не заметил! — солгал я.

— Неправда, Вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону. — - В какой армии служите?

Я несколько смутился.

— В белой, ваше превосходительство.

— Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в красной армии служите?

— Никак нет, ваше превосходительство…

-По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…

Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние

под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!

Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились Ахтырские гусары, Стародубские драгуны, Белгородские уланы — поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.

— Смирно! Господа офицеры!

Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:

— Здорово, орлы!

— Здравия… жела… ваш… дит… ство!

Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:

— Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, — я не знаю, но, вот, хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли бы Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли бы Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!

Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня — Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы — а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:

— Вольноопределяющийся, только в красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!

И стало бы до боли стыдно.

Потом — эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных:

— Наемник парижской биржи — Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…

А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.

Смотрел на убогие плакаты и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой — как странно это! — светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:

— Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.

Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов.

Теперь — мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш — мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю — не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету — желтому листу из «Die Woche» — и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:

— Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!

(Новые русские вести. 1924. 17августа. № 198)

СЛАЩОВ-КРЫМСКИЙ

Когда в начало 1922 года советские газета аршинными буквами известили, что «белобандит Слащов принес повинную совнаркому, раскаялся в своих преступлениях перед пролетариатом и просит разрешения вернуться в РСФСР», это показалось очередной коммунистической уткой.

Кто угодно, только не Слащов! В особенности трудно было помириться с этой мыслью тем, кто имел случай наблюдать деятельность «Слащова-Крымского» на территории Вооруженных сил Юга России, где нынешний генерал-сменовеховец был значительной величиной с ярко-контрреволюционной окраской. С большим недоверием читая «Известия ВЦИКа» с сообщением о Слащове — это было в Петербурге, — я как-то невольно вспомнил и неестественно затянутую фигуру «начальника обороны Крыма», и его вечно бледное от кокаина лицо, и его лаконичные приказы, вроде: «Сначала приказываю, потом расстреливаю. Слащов», и висящего на телеграфном столбе в полной офицерской форме у окна слащовского вагона в Джанкое адъютанта нашумевшего в Крыму капитана Орлова.

Несмотря па некоторую ненормальность, постоянную рисовку и нелепые приказы «под Суворова», Слащов пользовался большой популярностью в Белой армии, в особенности в действующих, не тыловых частях: последние были положительно терроризированы свирепым генералом. Наряду с расстрелами и повешением подозрительных по большевизму рабочих, не всегда виновных, Слащов беспощадно преследовал расцветшую было махровым цветом спекуляцию, служебные злоупотребления и разгильдяйство на железных дорогах Крыма. Обнаружив непорядки на какой-то мелкой станции севернее Симферополя, Слащов обратился к служебному персоналу с приказом: «Обнаружил упущения. Строго покараю. Предупреждаю. Слащов», после чего, спустя неделю, издал новый приказ по той же станции: «Разгильдяйство прежнее. Всех, от начальника станции до смазчика, отправить на фронт рядовыми. Слащов».

Не был он лишен и храбрости, даже в значительном количестве. Мне лично неоднократно приходилось видеть, как Слащов шел впереди горсти храбрецов, отбивавших яростные атаки красных на Сивашах. Общепризнанная доблесть генерала как-то смягчала, затушевывала его отрицательные качества: страсть к вину и кокаину, сумасбродность, бессердечие к виновным, действительным и мнимым, и компрометирующий образ жизни, вроде постоянного присутствия в штабных вагонах подозрительных дам. С каховской катастрофой, преддверием катастрофы общекрымской, популярность Слащова упала. Отнюдь не считая себя авторитетом в этом гибельном для Добровольческой армии вопросе, отражая лишь мнение широкой массы защитников Крыма и ненадолго занятой Северной Таврии, массы, куда входил и я, хотел бы лишь указать, что, по мнению непосредственных свидетелей и участников последних событий у берега Днепра, в катастрофе в огромной степени был виноват Слащов. Утверждали, что генерал, получив задание защищать Каховку от красных, в массе сосредоточенных на противоположном берегу, сознательно допустил переправу через Днепр значительного количества советской пехоты, кавалерии и артиллерии крупного калибра, предполагая завлечь зарвавшихся красных в мешок, окружить их и уничтожить. Однако, по-видимому, стратегические способности Слащова оказались значительно слабее его неустрашимости: момент для ликвидации первого немногочисленного десанта советских войск был утерян или его просто проспал слащовский штаб, а с последними мощными десантами обессиленные непрестанными боями добровольцы уже не смогли справиться, и красная артиллерия утвердилась на природных позициях Каховского тед-де-пона. Остальное известно. Спустя краткий промежуток времени Белая армия была оттеснена за Перекоп, оказавшийся укрепленным далеко не так, как о том кричали ура-патриоты, а затем и за Черное море, в беспросветность продолжающейся и поныне эмиграции. Вместе с другими, если не раньше их, эвакуировался и Слащов, слишком «черный» для того, чтобы надеяться на красную амнистию.

Можно себе представить поэтому, как были удивлены в советской России «раскаянием» Слащова все, кто знал его былую и, думаю, искреннюю непримиримость к советской власти. Высказывалось даже предположение, что Слащов «притворяется», Слащов прибыл в Россию исключительно в целях поднятия восстания. Увы, на это «герой Крыма» не пошел и с легкостью, презрения достойной, предал своих соратников и «продал шпагу сплою». Правда, шпаги этой не приняли, командной должности в Красной армии Слащову не дали, но под вечным дамокловым мечом советской немилости и малому будешь рад: Слащов довольствовался ролью лектора красным курсантам, изредка поругивал в коммунистических органах зарубежную «контрреволюцию».

Но, очевидно, этого было недостаточно для полной реабилитации «белобандита Слащова-Крымского». И вот, спустя два года после смены вех, генерал нашел нужным опубликовать свои воспоминания, недавно выпущенные Госиздатом (Слащов Я. Крым в 1920 году: Отрывки из воспоминаний / Предисл. Д. Фурманова. М.; Л., 1924. 148 с).

В кратком, но выразительном предисловии говорится: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история». После столь любезного комплимента товарищ Фурманов говорит, что «отрывки из воспоминаний» являются фактически его, Слащова, защитительной речью, с чем нельзя не согласиться.

В продолжение всей книги генерал-сменовеховец открывает только те места своей прежней деятельности, на которых нет, выражаясь словами товарища Фурманова, «черного штемпеля», Он утверждает, например, что контрразведка действовала без его ведома и даже, будто бы, вела за ним самим наблюдение. Наряду с этим Слащов подчеркивает, что беспощадность он проявлял не только по отношению к большевистски настроенным рабочим, но и к офицерам, пытавшимся его свергнуть (расстрел полковника Пивоварова), и что вообще он «карал только верхи» (стр.49). Предполагая, что данный аргумент вряд ли подействует на ГПУ, генерал выдвигает смягчающие его «белогвардейство» обстоятельства: «свою слепоту, обусловленную воспитанием, свою полную политическую безграмотность, рассеянную лишь за последнее время, когда я понял всю преступность прошлой моей борьбы против рабочего класса». Стремясь в выгодном свете вырисовать собственную свою фигуру, Слащов, разумеется, не жалеет черной краски для обрисовки «вопиющей картины хищений, разврата (это пишет Слащов!), борьбы честолюбий на верхах Белой армии». Оказывается, теперешний товарищ Слащов в продолжение всей своей крымской деятельности только и думал о «рядовой толпе, о пайке для рабочих и защите их интересов» (стр. 131). Заканчивается эта подлая в своем пресмыкании перед ГПУ книга описанием обороны Крыма, где автор стремится доказать чрезвычайную ценность свою как военспеца, «могущего быть широко и плодотворно использованным СССР, поскольку я ныне пришел к признанию его и полному раскаянию».

Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник оборота Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».

И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до, какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!

(Новые русские вести. 1924. 12 августа. № 193)

ПРИЛОЖЕНИЕ Письма Ивана Савина 1. 15 мая 1923 г. Гельсингфорс

Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти — кто ее просит? — всплыло, все — нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади — нет. Никого нет. Но именно поэтому Он — неизменно близкий к ней и нам всем человек — теперь еще ближе мне, роднее.

Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там — глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.

Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все, — полудети — выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, — последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.

В холодный, дождливый день я кричу Вам отсюда… Нет, не кричу — говорю… просто шепчу, что — нет друга, бесприютно кругом. Это я — один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно — нищ, нравственно — биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас — лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!

Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого — и где он? Шуру Гяул — где? Гриша Василевский в Москве — я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. — славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?

Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: «Здесь живу я». Помните, Рива?

Получаете Вы что-нибудь от Сони Зальцман? Я переписывался с ней, сообщил все, что знаю о Вас; она хотела Вам написать. Потом переехала куда-то, написала мне, я ответил. С тех пор — ничего. Когда получу от нее известие, сообщу Вам ее адрес. Переписывался изредка с Володей, Колей, Мишей.

Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу еще все-таки — не знаю. И как можно жить с такой раной навылет — я не знаю. Полгода тому назад, в сочельник, полупил от Гриши письмо с вестью об этом. Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить — все мне кажется, что я стеклянный, что упаду и разобьюсь. Поймите, родная наша, — можно перенести смерть, гибель мечты; но если мечту, единственную, неповторимую, если цель и оправдание всей жизни закопали в землю живой, предварительно изнасиловав ее, — это разве перенесешь? Если она кричит день и ночь, и знаешь, что ничем не поможешь, не разроешь гнетущую, давящую ее землю.

Между Вами и Шурой К., кажется, всегда была рознь; вы не любили друг друга и, вероятно, не знали. И поэтому сможете ли Вы понять мою непередаваемо глубокую, детскую, рабью привязанность к Ней? Мою любовь, которую прошлой осенью выгнали вон? Не судите меня строго. Я и сам знаю, что нет у меня ни самолюбия, ни логики, ни, может быть, даже вкуса: стоит ли любить се? Ничего у меня нет. А вот хочется безропотно упасть к ее ногам и сказать: ударь!

Вы не знали Ее. Не знали Ту, о Ком я не моту даже думать с маленькой буквы. Вы не знали, что в Ее улыбке, в глазах, в руке, в походке — такая невыносимая нежность, что даже теперь, вспоминая, я крепко держусь за стол, чтобы не упасть, не зашататься в приливе ненужного уже зноя.

Когда думы становились слишком режущими и потеря слишком безысходной, я думал, убаюкивал себя: а вдруг — неправда, шутка? И на всю жизнь отданное Ей сердце начинало верить. Жестоко обиженный, выброшенный в такую холодную ночь, я не смог поверить во что-нибудь порочащее Ее и создавал наивную, смешную, глупую картинку — будто те, кто писал мне об этом, просто обманули меня. Будто Она — прежняя, ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней — все утраты, все бешенство наших дней, все невзгоды, пытки — ничто. Будто по-прежнему я мучусь, задыхаюсь, работаю, создаю себе славу, стойко переношу все, все, все — только для Нее, только во имя Ее.

Но… все это правда. Нет Ее больше. Один я. Жить не для кого. И, главное, я не могу себя убить, потому что даже смертью не верну ее.

Рива, мне очень больно. Мне так больно, подружка моя далекая, что вот и сказать нельзя. Я совеем, совсем потерял голову. Я беспредельно, безрассудно, вопреки всему с каждым днем все горячее и мучительнее люблю Ее. Что мне делать? Может быть, Вы скажете: что? Я так люблю Ее. Сил больше нет. Ни забыть, ни проклясть. Ни разу в самые горькие минуты ни одно слово возмущенья, брезгливости, злобы или издевательства не горело во мне. Никогда. Мне не понять даже, как можно обидеть Ее даже мысленно. Она положительно распяла меня и, может быть, свою семью; загадила самое чистое, что было па земле, — Себя. Это правда. Но ведь я люблю Ее. Как же брошу в Нее хоть одним упреком? Разве можно? Разве не убьет меня Бог?

Если хотите сделать мне огромную радость, за которую отплачу, чем хотите, напишите мне сейчас же, сейчас же все, что Вы знаете о Ней: как она живет сейчас, где, видели ли Вы Ее, когда, с кем. Опишите, ради Бога, все мелочи: не заметили ли большого счастья у Нее на лице или, наоборот, горечи, в чем Она была, в платье или пальто, в шляпе, или платке, в каком, на какой улице или в доме. Может быть, она нездорова или, не дай Бог, нуждается? Может быть, ожидает ребенка? Правду говорю Вам: это будет мне неимоверно трудно перенести — но все равно, пожалуйста, Рива, напишите. Именем моей и Вашей Нади умоляю Вас не щадить меня. Сообщите мне только голую правду. Меня ведь так долго били… и лишний раз — не все ли равно?

Если будете случайно идти за Ней — поднимите с земли песчинку или листок, на который Она наступила, и пришлите. Хорошо? Я так буду ждать Ваших писем.

Этого, конечно, никогда, кажется, не будет, но я иногда, в часы нечеловеческого страдания, думаю: а вдруг позовет? Вдруг захочет стать прежней? Пусть немедленно <нрзб.> обратится ко мне: я все прощу и пойму, как прощаю теперь все, не понимая. Я один никогда, ни за что, даже тоща, когда все так называемые порядочные люди заплюют Ее, не брошу в Нее камнем, поделюсь последним, отдам последнее. Если захочет сюда, даже теперь, сейчас, сию минуту — да благословит Бог ее пришествие. Я сделаю все возможное, все необходимое для этого; я вышлю все нужное; я приложу все усилия к этому, чтобы Она отдохнула здесь, забыла все, стала истинно прежней; я дам Ей мудрую, тихую, прекрасную жизнь, дам честное имя, маленькую пока — славу и такую сверкающую любовь, что по-прежнему, по-далекому улыбнется Она, радость моя единственная, последняя, бесконечная. Скажите Ей это, скажите!

Смешон я? Жалок? Нелеп? Рива, Рива, друг мой отзывчивый, — я люблю Ее. Спасите мою голову от безумия. Мне ничего не надо. Все возьмите, все взяли. Но хочу Ее. Дайте мне Ее. Рива, поймите меня. Что мне делать? Я падаю.

2. 19 мая 1923 г. Гельсингфорс

Сейчас белое, бесстрастное утро. И все же, дрожа от стада, я не могу, не смею взять обратно ни одного слова, написанного четыре дня тому назад. Ни одного.

Светлая, да будет воля Твоя! Ибо это о Тебе сказано в Евангелии: оставьте все, что имеете, и идите за Мной!

Иду.

Иногда мне хочется учиться, но сразу же наталкиваюсь на препятствие: нет аттестата зрелости, где-то я потерял его. Я Вас очень прошу достать мне из гимназии копии моей метрики и аттестат (осеннего, 1919 г.) и выслать по адресу: Finland, Gelsingfors, IV linjen, №. 6, гг. A, lok.l (gernvall), мне. Думаю, что Вас это не затруднит слишком и что это исполнимо. Обратитесь к Александру Ивановичу, отцу (?). Он такой энергичный и настойчивый, а бумаги мне эти бесконечно нужны. Их, как и Ваших писем, буду ждать с нетерпением.

Пишу нам по памяти один из стихов своих, по поводу которых один видный критик писал, что я «поразительно талантлив и, несмотря на свою молодость, владею мастерски словом». Конечно, это очень лестно и еще больше укрепляет меня в мысли, что я буду когда-нибудь большим поэтом, но… для кого, опять-таки? Я совершенно безумен.

ОБРЕЧЕННОСТЬ

Ты одна беспощадно утеряна, Ты одна нестерпимо близка. Долгой пыткой дорога измерена, И в горючей крови берега. Я закован. Все громче и медное, Обреченней звенит моя боль. Урони мне безумье последнее, Пустотой захлебнуться позволь! Истомленному пляской мучительной, Дай не помнить Тебя. Отпусти! Но бесстрастен Твой лик изумительный На поросшем изменой пути. Ни вернуть. Ни забыть. Ни с покорными Славословьями пасть на копье. Ни молиться, чтоб трубами черными Было проклято имя Твое!

23 апреля 1923 г.

Пишите же поскорей Вашему вздорному другу, поливающему солнцем лед.

Ваня Савин

3. 26 июня 1923 г. Гельсингфорс

Я еще не настолько безумен, чтобы не сознавать… как все это глупо. Вы меня простите, да? Душа, так тонко натянутая над пропастью, может быть, ценна для поэта, живущего только несуществующим. Убедившись в последние месяцы особенно, в несомненной значительности своего таланта; я, конечно, должен культивировать грохочущую пену образов и призраков в своей душе. Но… не слишком ли Вы — призрак? не слишком ли Вы — беспощадно утеряны? Даже говоря не о Вас, где-то живущей, где-то коверкающей жизнь, где-то нагло лгущей на самое себя, а о Той, что сидит сейчас у меня, рисует на спичечной коробке какой-то вздорный цветок и говорит мне: «милый»?!

Правда, на коробке никакого цветка — нет. И в комнате — пусто. И я сам себе шепчу — милый!.. Но разве это не все равно? Важен порыв в невозможное. Важен безумный, нерассуждающий прыжок в «хочу». Красота важна. Если бы я увидел Вас сейчас воочию, я даже не испугался бы. Это было бы просто конечным звеном таких прыжков в «хочу». Просто было бы логичным завершением мысли и жажды, гипнотизирующими меня в одном направлении — в Вашем. Так просто.

Конечно, я не верю ничему из того, что я о Вас знаю. Буквально. И в этом — единственный гвоздь, на котором я повис над миром. Я не хочу знать ни о чем таком, во что я не верю. Perpetum mobile. Замкнутый круг. Размеренный круговорот представлений и дум. И вот почему я не совсем безумен.

Не знаю, сможете ли Вы понять удивительную красоту моей теперешней, внутренней жизни. Помните, у Ходасевича (хотя он — из новых): «Я сам себе целую руки, сам на себя не нагляжусь». Я тоже. Целую свои руки так же ласково, как когда-то Ваши. Откуда она — эта красота? В ней много от Вас, от прежней. Это так. Но такой готовности сразу, со всех концов загореться лазурным огнем — никогда еще во мне… не было.

Странно все-таки. Я говорю сейчас с Вами как с равным. Как с хорошим, чутким другом. Как с матерью. Как с той (извините, я написал это слово с маленькой буквы — голова кружится), какой Вы были когда-то. Мне не страшно сейчас, что вы вырвете у меня мою высоту. И не жаль Вас. Ни себя. Никого. Просто я начинаю соглашаться с тем, что у меня мое «я» — все беды и горечи наших дней заливает всесжигающим солнцем, о чем мне непрестанно жужжат мои литературные критики.

Никакой новой клеветой на себя Вы не сделаете мне больно. Вот смотрю в окно. Пройди Вы сейчас мимо него — я, ей-богу, не заплачу. Я открою Вам дверь с изысканным поклоном времени Медичи, предложу Вам бокал старого вина и даже вышью для Вас на желтом шелке бледно-серым шелком прелестный триолет — хрупкую тесьму средневековых скальдов.

4. 17 августа 1923 г. Гельсингфорс

Я учу себя быть мудрым. Видеть явь и верить в действительность учу я себя. И днем — хорошо. Пишу спокойные, тихие стихи; вспоминаю о том, что послезавтра годовщина смерти Нади; немножко, совсем капельку плачу; с блестящими глазами сажусь за пьесу, которую ставлю осенью в местном театре. Но ночью…

Ночью мой рассудок — он в ссоре с Вами — засыпает, и остаюсь я без охраны, ненужный и бездельно-ласковый. И приходите Вы, тоже ненужная. И, выбрасывая рассудок в дождливую ночь, я протягиваю к вам руки, тянусь к Вам той, прежней, с нерассуждающей дрожью. Как тогда, как дома, как давно я целую подушку обугленными отчаянными губами, зову Вас и смеюсь, смеюсь так бездонно-радостно, ослепительно, что перестает дождь, столетняя сосна заглядывает в окно, качая хмурой головой. Вы — бывалая, Вы — прежняя! Если и Вам кажется, что уже — довольно, уже — не надо, уже — нельзя, оставьте меня одного, не приходите больше, даже ночью. Я разорвал вчера Ваше последнее письмо — с видит Бог, как я тебя люблю и всегда буду любить…". Оно долго казалось мне правдой… Ромашка у меня еще есть — цветы, рассказ с таким названием, восемь стихов… Есть…

Я целую теперь четырех девушек в один и тот же день. И всем говорю: люблю! Хочу быть откровенным — простите меня, простите! — все они чище Вас, может быть, тоньше — светскость, языки, музицирование и прочие не трогающие меня погремушки, у одной — старинная корона на кружевных платках и белье, но… Но ведь они — не Вы. В них нет той пригибающей меня к земле нежности, которая — помните? — невыносимым напором расцвела в последний раз февральским вечером в Нурганино, когда Вы послали за мной брата…

Я хотел закончить этот смешной бред чеховским: «Если Тебе нужна будет моя жизнь, приди и возьми ее…» Потому что ничем не может быть убита моя верность к Вам.

И если когда-нибудь Ваше настоящее покажется Вам таким же, каким оно кажется мне, — гнойным, гнусным, оскорбляющим Вас как человека, как женщину, христианку и — да минует Вас чаша сия! — и мать, и загрустите Вы о прошлом, — не отчаивайтесь, бедная не моя, хорошая не моя. Вспомните, прошу Вас, обо мне! Никогда не поминал Вас лихом и не помяну. Вы были когда-то чуткой, были. Поймите же, Ал., что если бы действительно кровью я исписал эти листки, то они не были бы искренни — ведь, право же, я… Только одно слово Ваше — и я вырву Вас у изнасиловавших Вас, помогу Вам приехать сюда. Когда хотите: сейчас, сию минуту, через месяц, через год. Когда хотите, птичка неразумная!

О, моя девочка, о, моя ласточка в мире холодном…

Нет благостнее тепла, разбрасываемого даром… А вдруг недаром?.. Господи…