Поэма памяти (Вероника Тушнова)

Перейти к навигацииПерейти к поиску

Этот текст ещё не прошёл вычитку.





Поэма памяти


Далеко, далёко начало.
Начинала… Потом молчала…
Сколько раз принималась снова,
и давала зарок сурово,
и опять его нарушала…
Что-то мне досказать мешало.
Безутешно и неумело
я твой облик сберечь хотела,
по крупицам я собирала
всё, что помнила, все, что знала…
Ты тускнела и ускользала.
Годы шли своей чередою,
то с удачами, то с бедою,
и уже я не собиралась
сохранять тебя от забвенья —
ты сама в мою жизнь вторгалась
как надежда и осужденье.
Лишь теперь мне понятно стало.
что всему наступают сроки,
что несвязные эти строки
много разных людей писало.

I.

Ночь. Январь. Сорок пятый.
Умирает родной человек.
Глаз невнятные пятна,
тяжёлая выпуклость век…
Кем-то брошен на лампу
неглаженый белый платок…
Пять нетронутых ампул,
со шприцем блестящий лоток…
Я держу твою руку,
щекой прижимаюсь к руке.
Как неясно, как хрупко
твой голос звучит вдалеке.
Значит, дальше нельзя.
Значит, здесь расставаться.
Сейчас.
Точно мрак разлился,
точно отсвет последний погас…
Ты всё дальше, всё дальше,
всё глубже, чернее вода…
Да откликнись же, дай же
только знак!
Тишина.
Навсегда.

Что я помню? Что я знаю?
Всё с собой ты унесла.
Жёлтый снимок…
Вспоминаю:
в этом доме ты росла.
Вспоминаю, вижу, слышу:
утро, солнце, шум берёз…
Между солнечных полос
девочка с босыми ножками,
в синем платьице горошками,
с мягким ёжиком волос.
А на шейке привезённый
кем-то с ярмарки боро́к.
Сзади домик трёхоконный,
белый струганый порог.
Как заманчив, гладок, ярок
тот копеечный подарок —
в три ряда́ на шейке нить.
Всё бы трогать да крутить.
Полился́ из рук борок,
брызжут бусинки у ног.
Вот и всё. Как это мало!
Девочка в селе росла,
а потом её не стало
в ночь такого-то числа.
И в январском свете мутном
седина потухших кос…
Между тем и этим утром
полстолетья улеглось.
Встречи, радости, тревоги,
неспокойные года,
песни, люди, города́…
Смотришь — и конец дороге.
И никто о ней не вспомнит…
и спросить не довелось…

..............

А в одной из дальних комнат
девочка топочет ножками,
в синем платьице горошками,
с мягким ёжиком волос.


А люди стучатся и ходят по лестнице,
и всё это будто не наяву.
Мы с маленькой внучкой твоею ровесницы —
я маму сегодня, как в детстве зову,
а мама покоится в жёлтом гробу,
и нет ни морщинки на солнечном лбу.
Светает. Потом начинает смеркаться.
Потом темнота наступает опять…
В несчастье страшнее всего — просыпаться,
и я через силу стараюсь не спать.
Мне кто-то приносит горячего чаю,
со мной говорят,
и я отвечаю,
но гул пустоты подступает к ушам…

..................

Далёко степное село Черемша́н.
В реке Черемшан — ледяная вода…
Я там не была. Никогда.
Никогда.

II.

Горит огонь. Его давно не надо,
и занавеска на окне бела.
Шуршат платаны.
Первая цикада
железную трещотку завела.
Явись ко мне такой, как память помнит:
светловолосой, тонкой, молодой…
(А на Ваганьковском высокий холмик
давно зарос мучнистой лебедой).
Я закрываю мокрые ресницы,
чтобы не видеть этой пустоты.
Качнётся рама, стукнет половица,
вспорхнёт листок — и это будешь ты.
Ты скажешь мне с обыденным укором:
— Совсем светло, а ты ещё не спишь! —
Тебе в ответ цикады грянут хором,
прострачивая утреннюю тишь,
и облака́ взлетят над морем выше,
неся на спинах тёплую зарю,
и ничего, что я тебя не слышу,
что я сама всё это говорю.
Мне подтвержденья твоего не надо,
мне не нужны звучащие слова.
Я — оправдание твоё, отрада,
я всё, чем ты теперь ещё жива.
Я всё, что в мире от тебя осталось,
пускай у нас несхожие черты,
я жить должна во что бы то ни стало,
чтобы во мне существовала ты.
Мне б на тебя глядеть не наглядеться,
а я спешила, время торопя,
я без оглядки предавала детство,
воспоминанья, прошлое, тебя…
Пока я там захлебывалась ветром,
ты одиноко собиралась в путь.
Зима. Глухие вечера́ без света.
Седая замороженная муть.
Одним часам не лень шуршать и тикать,
за окнами горланит вороньё,
а в комнате так нестерпимо тихо,
как будто смерть уже вошла в неё.
И ты одна, не шевелясь, не плача,
глядишь упорно в черноту угла.
Прости меня — я не могла иначе.
Я и теперь бы тоже не смогла!
У каждого бывает в жизни час
всего святее и всего дороже.
Придёт пора, и наши дети тоже
на что-нибудь да променяют нас.
Что это будет? Лунный перелёт?
Любимый? Или рукописей груда?
Не знаю что. И узнавать не буду.
Что б ни было — прощаю наперёд.

Ты здесь жила. Ты торопилась к морю
тропинкой этой, ломкой и крутой,
и молочай шумел на косогоре,
и пыль взлетала тучкой золотой.
Тогда вот так же бронзовели лозы
за низкорослой кладкою камней…
Нет, глаз моих не застилают слёзы,
сквозь слёзы мне тебя ещё видней.
Синели так же аспидные кручи,
у ног взрывалась пенная дуга.
По этой гальке — смуглой и текучей —
ступала лёгкая твоя нога.
Ты здесь сидела на каком-то камне.
Как догадаться — этот или тот?
Как воскресить мне этот год недавний,
последний твой неомраченный год?
…Июньский шторм.
Наутро небо мглисто.
Скребёт о камни острая волна.
И вдруг ты видишь мальчика-радиста:
«Война! — кричит он. — Слышите, война!»

Война прошла. И вспоминать не надо.
Я вижу море, море наяву!
Шипящая солёная прохлада
и грузный гул…И я дышу. Живу!
Мне волны туго обнимают тело,
на гребнях пена яростно бела,
и ровный зной…Ты так его хотела!
И я вот здесь. А ты не дожила.
На ветхой карте, в тёмном коридоре,
где уживались сквозняки и дым,
овалом милым голубело море.
Ты подходила и читала: «Крым».
И море шло грядой зелёной мимо,
и кровь кропила хрупкий известняк,
и было два несовместимых Крыма,
и для тебя навек осталось так.
Нет, нет, ты знала. Дожидалась: скоро!
Гремел салют — просила: подними!
Из-за тяжёлой пропылённой шторы,
крутясь, влетали в комнату огни…
И крест окна, и трепыханье веток,
и гаснущей ракеты полоса —
все это наполняло напоследок
сияющие мокрые глаза.
И я касалась щёк твоих, лаская,
ещё доныне губы солоны…
Но то не слёзы — только пыль морская,
летучее дыхание волны.
Война прошла.
В земле спокойно спишь ты.
А в этом небе цвета бирюзы
опять беззвучно полыхают вспышки
то тут, то там блуждающей грозы.
И снова где-то дымный ветер дует
над пустырём расстрелянных полей,
и снова где-то женщины целуют
в последний раз мужей и сыновей.
Да, вот он — мир.
И сколько он продлится?
Да, вот он — век.
И жить нам в веке том.
Всю нашу жизнь
«покой нам только снится…»
и снится очень изредка притом.

III.

Бумага, пожелтевшая на сгибах,
исписанная тесно с двух сторон…
Я обнаружила случайно, в книгах,
письмо твоё, вернувшись с похорон.
Томимая смертельною печалью,
его украдкой написала ты.
Щадя друг друга, мы с тобой молчали
до крайней, разделившей нас черты.
Был приговор произнесён врачами,
но ты всю правду знала без врачей.
Мы в одиночку плакали ночами…
Как жаль мне тех потерянных ночей!
Улыбок непосильная усталость,
бодрящих слов невыносимый гнёт,
и столько недосказанным осталось,
и этого никто мне не вернёт.
…Твоё письмо. Твои родные строки.
Последний материнский твой наказ:
«Законы жизни мудры и жестоки.
Живи. Трудись. Не порть слезами глаз.
Моя любовь с тобой всегда. Навеки.
Ты жизнь люби. Она ведь хороша.
Людей люби. И помни — в человеке
что главное? Высокая душа.»
Благоговейно, благодарно, нежно
ты вспоминала об отце моем,
о доброте, о страстности мятежной
души высокой, обитавшей в нем.
Ты вновь и вновь его благословляла
за счастье целой жизни прожитой.
И на мгновенье мне завидно стало —
не заслужить мне памяти такой.
Ещё писала: «Берегите дочку.
Пусть вырастает радостью семьи…»
И тут же сбоку, поперек листочка:
«Живите дружно, милые мои!»

Живите дружно, милые мои…

Мы жили плохо.
Кто тому виною,
я не могу пока найти ответ.
Не понимаю. Думаю, что двое.
А может быть,
виновных вовсе нет.
Мы жили в нескончаемой разлуке,
полсуток с лишним
рядом проводя.
И никогда не замечали скуки,
совсем как поздней осенью дождя.
Я шла и шла прото́ренной доро́гой.
Она меня далёко завела.
Живи как хочешь, лишь меня не трогай —
вот что я дружбой истинной звала.
И надо было очень много света,
моря животворящего тепла,
чтоб мне открылось заблужденье это,
чтоб я несчастье наше поняла.
Пока любовь — любой раздор не страшен
и ссоры не опасней облаков.
Я поняла, что нету в доме нашем
защитницы семейных очагов.
Что дом открыт всем бурям и невзгодам,
печален в запустении своём,
что, проживая в доме год за годом,
мы, в сущности, давно в нем не живём.
Что счастье уходило постепенно
и постоянно…
А о той поре
ребёнок рос в холодных тихих стенах,
как маленький цветок на пустыре.
Она уже немало понимала,
уже могла жалеть и осуждать,
она в душе уже носила жало
неверия в земную благодать.
Уже любовь ей выдумкой казалась,
ей, ничего не смыслившей в любви.
А я таких вопросов не касалась,
мол, как живётся, так и ты живи.
Да и к тому же, рассуждая здраво,
я говорить с ней не имела права.
Что толку в назидательных беседах,
где в каждом слове проступает ложь,
как объяснишь ей — надо жить вот эдак,
когда сама совсем не так живёшь.
Да, дом был пуст.
Тот дом, где ты, бывало,
сияя каждой чёрточкой лица,
как девочка, в прихожую бежала
и обнимала моего отца.
А он входил усталый, но довольный,
всегда такой сердечный и простой…
Ты знаешь, мама, как мне было больно,
что дом стоял теперь такой пустой!
Любовь его покинула.
Но я ведь
сроднилась с детства с ней, и оттого
мечты о счастье не могла оставить,
искала счастье и нашла его.
Мне говорили, улыбаясь тонко,
подруги, объявившиеся вдруг:
«Вам следует подумать о ребёнке,
ведь вы уже не девочка, мой друг!
Не забывайте — вы за все в ответе:
дом — это дом, и дети — это дети.
А утешенье трудно ли найти,
ведь вас никто не держит взаперти!»
Они делились щедро, простодушно
со мною жалкой мудростью своей,
и от неё мне становилось душно,
хотелось окна распахнуть скорей…
Советчицы с причёсками седыми
ко мне стучались в комнату не раз:
«Мы, детка, тоже были молодыми,
и мы отлично понимаем вас.
Не наше дело ваших чувств касаться,
они, должно быть, очень хороши,
но ради долга надо отказаться
от непомерных прихотей души…»
По-всякому со мною говорили,
и только ты, моя родная мать,
давным-давно уснувшая в могиле,
сказала коротко:
«Не надо лгать».
Мне было трудно.
Страшно было мне…
Душа моя томилась, как в тюрьме,
тоска и нежность разрывали душу,
и все мне представлялось не к добру,
что если я тюрьму свою разрушу,
я под её обломками умру.
Меня все время мучило сознанье,
уверенность, сводящая с ума,
что если я сожгу воспоминанья,
то вместе с ними я сгорю сама.
Ещё не понимая, что со мною,
я становилась с каждым днём иною,
мне сделалась невыносима ложь
(а я её не ставила ни в грош),
я с болью начинала понимать,
какая я была плохая мать.
И я уже не мыслила, не смела
другой души неверием губить,
и я родиться заново сумела…
Как мне за жизнь тебя благодарить?

IV.

А девочка без малого невеста.
Ещё нескладна, но уже стройна.
Не из красавиц, но уже прелестна.
Умна? Не знаю. Кажется, умна.
Без памяти любимая, не скрою,
она всегда для матери мила.
Строптивая…Я не была такою.
Холодная…Я ласковей была.
Холодная? Но ты порою тоже
казалась мне холодной, как она.
Холодная? А может, вы похожи?
Земля на ощупь тоже холодна.
А может, чужды ей мои волненья
и нету дела до моих забот?
А вдруг сухая трезвость поколенья
к ней в сердце поселилась
и живёт?
И я припоминаю то и дело,
как жили вы,
чем жили вы с отцом,
что вырастили дочь хоть неумелым,
хоть маленьким,
но всё-таки борцом.
…Все началось преддверьем созиданья.
Разруха, холод, голод, темнота…
Об этом первое воспоминанье,
о корке хлеба — первая мечта.
На улице куда теплей, чем дома…
Чадят в буржуйке мокрые дрова,
разрежут хлеб, а на ноже — солома,
в пустой похлёбке плавает ботва.
Год двадцать первый.
На Поволжье голод.
Тиф. Все вокруг обриты наголо.
Притихший, скудно освещённый город
до самых крыш снегами замело.

Вижу первый свой
новогодний вечер
смутно, будто во сне.
На ёлке горят восковые свечи,
и это нравится мне.
На мне пальтишко куцее, валенки…
Ёлка стоит посреди стола.
Она и тогда мне казалась
маленькой,
значит, какой же она была!
И уж не помню сейчас хорошенько —
висит среди колючих ветвей
карамелька
вроде «Раковой шейки» —
первая сладость жизни моей.
..............
Шли годы. И строились новые зданья.
И белые булки вошли в бытиё.
И песни рождались.
И было сознанье,
что это не чье-то,
что это — моё.
Мы жили на папиной скромной зарплате,
что нашего счастья отнюдь не губило.
Я помню все мамины новые платья,
и я понимаю, как мало их было.
Я помню в рассохшемся старом буфете
набор разношёрстных тарелок и чашек,
мне до́роги вещи почтенные эти
и жизнь, не терпя́щая барских замашек.
Горжусь я, что нас не пугали заботы,
что жить не старались покою в угоду,
что видный профессор шагал на работу
за три километра в любую погоду.
Я не из сословья ханжей и аскетов,
не против удобства, не против обилья,
богатых сервизов, красивых буфетов…
Я против ослабших в бездействии крыльев!
Быть может, с годами я стала брюзгою,
но всё-таки думаю снова и снова,
что счастьем считали мы что-то другое
и в жизни хотели чего-то другого.
Не скрою — порой наблюдаю с тревогой
за школьницей милой, безпечной, как птица.
Веселья, подарков и радостей много,
а счастьем могла бы я с ней поделиться.
Тем счастьем, которому цену не знает,
которое чем-то далёким считает,
немного забавным, чуть-чуть старомодным,
по юным годам сожаленьем безплодным…
И мне, не скрываю, бывает тревожно:
да всё ли ей ясно, что верно, что ложно?
Всегда ли в нас помощь она находила?
Всегда ли мы с ней говорили правдиво?
Быть может, с собою лукавили где-то,
и с жизнью порой не сходились ответы?
Что ждёт её дальше? Как будет ей житься?
Во всем ли смогу на неё положиться?
А век-то двадцатый… А время сурово…
И требует мужества снова и снова.
Они ещё, может, не знают,
но мы-то,
но мы-то без малого жизнь прошагали,
и то, что в тридцатых мерещилось далью,
сегодня туманом уже не покрыто.
И новых подъёмов синеют отроги,
и новые выси за далью маячат,
И мы понимаем, что все это значит…
Не нами кончаются наши дороги!

А всё-таки я в девочке порою
твои черты нет-нет да узнаю:
то мягкое упорство в ней открою,
то прямоту наивную твою.
уже в ней мысль птенцом растущим бьётся,
уже я знаю, что в тяжёлый час
вся суть её горячая пробьётся
сквозь холодность, смущающую нас.
А что она на всех нас не похожа…
Ну что ж, не все ль равно, в конце концов?
Ведь дети всех времён растут, тревожа
своею непохожестью отцов.


Нам ясны наши мысли и стремленья
испытаны, проверены не раз,
но нас сбивает с толку представленье,
что наши дети — это слепки с нас.
Родителей извечная ошибка:
себя мы ставим во главу угла,
хоть каждая газетная подшивка
нас в этом разуверить бы смогла.
Горжусь военной юностью своею,
я так жила, как надлежало мне.
Им — детям — проще будет и труднее.
Жизнь даст им все.
И стребует вдвойне.
Всё ширятся пространства и границы,
нас жизнь ошеломляет что ни год,
но не всегда на землю возвратится
отправившийся в лунный перелёт.
Вторгающимся в тайны мирозданья,
ломающим законы всех наук
платить придётся неизбежной данью
за дерзость мысли и уменье рук.
Наверно, в этом мужество солдата —
как можно меньше думать о себе.
Мы тоже были первыми когда-то
и тоже пали многие в борьбе.

V.

«…Покой нам только снится…»
Знаешь, мама,
мне нынче часто по ночам не спится.
Ведь существуют вещи, о которых
ты не имеешь даже представленья
и нам которых лучше бы не знать.
Я под крыло не прячусь.
Нет, напротив,
мне хочется увидеть их воочью,
предметы эти…
Цвет их знать и форму.
Ведь как ни тягостно об этом думать,
они реально в мире существуют —
чудовищные тихие созданья.
До времени лежат они на складах,
за тысячью замков, всегда готовы
по первому желанию убийцы
начать своё немыслимое дело.
Средь звёзд ночных
они плывут во мраке
на двух трагически непрочных крыльях,
по первому желанию убийцы,
и даже против этого желанья,
готовые обрушиться на мир.
Чудовищные тихие предметы…
По-разному их люди называют.
Конечно, как-то проще слово «бомба»,
реалистичней и привычней слуху,
но подлинное им названье —
смерть.

…Современно практична её оболочка.
Нет, себя не узнала бы в этой, стальной,
та, из книжек старинных, кустарь-одиночка,
в маскарадном наряде, с косой за спиной.
Та входила в дома деловито, степенно,
и обычно, к больному присев на кровать,
дожидалась, чтоб к ней он привык постепенно,
чтоб родным было время погоревать.
Были также у старой большие владенья,
не лишённые прелести и красоты,
где она позволяла живым в утешенье
красить краской решётки и холить цветы.
Та была удручающе сентиментальна
и слезлива к тому ж…
То ли дело сейчас:
безо всяких прелюдий, легко, моментально,
не один и не сто — сотни тысяч за раз.
И не надо тревожиться — дети сироты!
И не надо жалеть — сад расцвёл без меня!
Ни поминок, ни похорон — к черту заботы!
Вместо всей бутафории — море огня.
А когда, наконец, это пламя уймётся,
земли станут пустынны, безплодны, черны,
лишь в болотах родятся лягушки-уродцы,
на погибель заранее обречены.

…………………

Может, страус-то прав? Слишком страшно все это?
Может, нам и трудиться совсем ни к чему?
Что за смысл оборудовать нашу планету,
если все это сгинет в огне и дыму?
Может, руки сложить? Положиться на случай?
Мол, авось пронесёт и не грянет беда…
Да когда бы так думать — не жить бы мне лучше
и не зваться бы матерью никогда.

................

Жадно слушаю мирную музыку ночи,
ей вверяю тревожную душу мою:
Мокрый тополь качается… Поезд грохочет…
Сонно плачет ребёнок…
«Баю-баю-баю»…
Голос явственно слышен в молчанье квартиры,
и такой он извечный, что чудится мне,
будто древнюю песню все матери мира
на несчётных наречьях поют в тишине.
В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела,
укрывая в подвале меня от обстрела,
и смотрела тревожно большими глазами
на зловещее зарево над Казанью.
Монотонные звуки томительно плыли,
интервентов орудья по городу били…
…А потом я такую же песню, бывало,
и своей годовалой Наташе певала,
до рассвета качая в угрюмом подвале.
(В сорок первом их «бомбоубежища» звали.)
Мама, слышишь, так как же? Ведь ты же,
бывало,
мне на все отвечала, во всем помогала?
Неужели же слов у тебя не найдётся?
Ведь нельзя же мириться, ведь нужно
бороться!
И в ответ в моей памяти тускло и зыбко
возникает твоя дорогая улыбка,
и усталые плечи, и руки худые,
и глаза твои ясные и молодые…
Вижу взгляд твой, ко мне издалёка летящий,
в красноватом огне керосинки коптящей…
Вот он, вот он, согрет материнской заботой,
говорит: «Ты же знаешь — живи и работай,
не страшись и не складывай руки устало,
разве жизнь тебя мало ещё испытала?»

По ночам я слышу, как ливни
проносятся с топотом конниц…
Очень много нужно припомнить,
проверить, понять, решить…
Нет, к врачу не пойду я
по поводу этих безсонниц,
голос сердца не буду
аптекарским зельем глушить.
Если ты человек —
ты делами земли озабочен,
и живётся тебе
безпокойно и трудно тогда.
Без труда вырастают
одни лопухи у обочин,
да и то это нам представляется,
что без труда.
Хорошо, что я знаю
высокое счастье людское,
хорошо, что умею,
что называется, «жить».
И наверное, это
несовместимо с покоем —
мы живём по лимиту,
приходится очень спешить!
Ну вот, я и этим с тобой поделилась,
и в этой тревоге ты мне помогла,
из полузабытого детства явилась,
по целой эпохе меня провела.
Уходят года быстротечной водою,
а память хранит дорогое на дне.
Могила твоя заросла лебедою,
твой голос, как совесть, как правда во мне.
А ты ещё, помню, твердила всё время
в большой, безутешной печали своей,
что нет ничего тяжелее, чем бремя
безплодно прожи́тых и конченных дней.
А я возражала, но думала вчуже:
«Конечно, обидно, конечно, не сласть!
В заботах жила о ребёнке и муже,
в анкетах домашней хозяйкой звалась.»
Девчонка! Что я понимала? Что знала?
Ещё я до сколького не доросла.
Конечно, конечно — ты сделала мало:
высокое сердце сквозь жизнь пронесла.
Конечно…конечно, ты сделала мало,
лишь всё согревала сияньем любви,
жалела, учила, хранила, спасала…
На то и ушли они, годы твои.
Твой чистый огонь никогда не погаснет,
его миллионам сердец отдаю.
Спасибо за правду.
Спасибо за счастье.
Спасибо за светлую душу твою!


<1965>

http://vitvit365.narod.ru/medved.html